В старой песенке поется:
После нас на этом свете
Пара факсов остается
И страничка в интернете...
      (Виталий Калашников)
Главная | Даты | Персоналии | Коллективы | Концерты | Фестивали | Текстовый архив | Дискография
Печатный двор | Фотоархив | Живой журнал | Гостевая книга | Книга памяти
 Поиск на bards.ru:   ЯndexЯndex     
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор"

16.12.2009
Материал относится к разделам:
  - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП)

Персоналии:
  - Дикштейн Григорий Ефимович
Авторы: 
Ленчик Лев

Источник:
"Обзор", 1998 г.
http://www.lenchik.net/Lenchik/dikstain.htm
 

Мы дети погонь и агоний...

О книге Григория Дикштейна "И отзовется эхо"

 

Книга — как дом. Перед тем, как войти в нее, в особенности, в незнакомую, я часто задерживаюсь на ее пороге — на обложке. Верчу какое-то время в руках, не раскрывая. Пробую на вкус и цвет. Раздумываю над названием. Так и на этот раз. "И отзовется эхо...". Хорошее, чуть ли не библейское название. Но не сразу врубаюсь в смысл. Мешает какая-то заведомая поэтичность. Красиво, наверняка, но что оно означает. Только эхо отзовется? И ничто другое? И никто другой? Тогда какая мощь затаенной одинокости!.. А если не в этом суть, тогда в чем? Что еще может означать этот емкий динамичный образ с таким явным налетом традиционного эстетизма и афористичности?

 

Пока раздумываю, глаза слизывают с задней обложки прекрасные отзывы знаменитых имен. Чичибабин, Клячкин, Ланцберг, Ким, Вероника Долина, Жванецкий. Определение Долиной бардовской поэзии как песен "наших будней" кажется и оригинальным, и метким. Однако, что в ней (в этой самой бардовской или поющейся поэзии) первично, что образует ее как жанр? Слово или мелодия? Ведь она живет, по преимуществу, в исполнении автора, в его голосе, в его обаянии, в гитарном аккомпанементе, в большей ритмической свободе, то есть — в ауре каких-то дополнительных подпорок и украшений. В какой же мере она еще и поэзия? С этим, несколько ворчливым старомодным настроем вхожу, наконец, в саму книгу. Причем где-то в середине, почти напролом:

 

Яблоком весеннего налива

Катит жизнь неведома куда...

 

Зацепило сходу и дальше, не отпуская, потянуло от страницы к странице, отбивая охоту к непроизвольному, полуленивому листанью:

 

Все это кончится, авось,

Коротким замыканьем...

Запахнет Грузией, вином,

Любовью и аптекой...

 

Господи! Какой замечательно свежий, случайно-не-случайный изобразительный ряд! Хотя, с точки зрения грамматики, что может быть скучнее однородного перечисления признаков?

 

Запахнет Грузией, вином,

Любовью и аптекой,

Спит фортепьяно чутким сном

С растрескавшейся декой.

Похмелье во чужом пиру,

Где сладок голос крови,

И под Вивальди поутру

Ладонь у изголовья.

 

Сочно, живо, безыскусственно, как дыхание. В самом стихе, еще до гитары, до исполнения, до голоса есть уже свой музыкальный объем, весомость и легкость. Колорит клавиши или струны. Я не знаю. Конечно, филолог и критик не дремлют во мне никогда, но вот встречаются тексты, которые совсем незаметно отодвигают их куда-то на периферию сознания, и сами заполняют его, вопреки моей воле, оголяя нервы, душу, слух — весь механизм чисто стихийного, органического восприятия.

 

Такие тексты называют, обычно, подлинными. Подлинным искусством. Подлинной поэзией.

 

Мое внимание задерживается на этой мысли, видимо, потому еще, что встречи с подлинным и настоящим случаются сейчас все реже. И не оттого, что мы беднеем талантами, а, скорее всего, оттого, что богатеем бесталанными, которые, подобно сорнякам, растут и множатся среди нас с необоримым напором и самозабвенным натиском. Что нам малярам! Свобода есть свобода. Свобода — для всех. Срифмовал две строчки — и уже поэт. И я поэт. И я. И я...

 

Ну что ж, как говаривал Кузьма Прутков, хочешь быть счастливым, будь им. Возможно, что массовая тяга к рифмованию — не обязательно всегда порочна. Во всяком случае, подвергать запретам ее и негоже, и не под силу. Так что, ничего другого не остается, как только научиться отличать. Ведь плевела рвут любую почву с назойливой безжалостностью.

 

"О бумажный безжалостный фарс!" — восклицает Дикштейн по другому поводу, но с какой поразительной точностью — в унисон вышесказанному! Словно, по заказу:

 

Выше гордо изломанных уст

Гнев эмалевым глазом косится.

И тела разделяет и лица

Этот пошлый жасминовый куст.

 

Сила и жизнь образа — в игре значений. Он о том и не о том сразу, в одном захвате. Между эмалевым глазом, если допустить, что таковой бывает, и гневом нет прямой связи, как, впрочем, и между пошлостью и кустом жасмина. Нет и, вместе с тем, есть, но не иначе, как на уровне эстетическом — в смысле прямого попадания в душу читателя и сотворения в ней эмоционального отклика. В этом природа и чудо искусства. На бытовом языке — Божья искра.

 

Уже родниковой воды

Не видно под радужной пленкой,

Вбивают копыта орды

Талант, как ребенка в щебенку!..

И узок рассвета просвет,

Пока нас тасуют на масти...

И все-таки в жизни участье —

Вот главное! Прочего нет!

 

Я намеренно привожу примеры стихов, не узнаваемых в качестве песен. И для меня как критика, и, думаю, для многих читателей и поклонников творчества Дикштейна чрезвычайно важно увидеть, что они (стихи эти) не придаток песни, не фон ее, а самостоятельная поэтическая реальность, со своей собственной напряженностью, драматизмом и свежей, подчас искрометной образностью.

 

"Пока нас тасуют на масти" — а разве нет?! И там тасовали, и здесь не прочь.

 

Кто же? Не мы ли сами?

 

На ум невольно приходит цветаевское о себе и Пастернаке: "Разбили нас, как колоду карт" — в значении "разъединили". У Дикштейна — та же форма безличного предиката. "Разбили нас" — "нас тасуют". В обоих случаях субъект-преступник — некое безликое "они". Но мы знаем, кто "они". И всегда знали. И у нас нет нужды называть их поименно.

 

Однако, несмотря на общность сердцевины (колода карт), поэтическое пространство в стихе Дикштейна гораздо шире. Во-первых, его заполняет ординарный человек, некоторое коллективное "мы" ("нас") — люди вообще. Во-вторых, в его орбите — образ копыта, ближайшая рефлективная реминисценция которого — стадо, стадность. Не инстинкт ли стадности делит нас на свояков и чужаков, тасует на масти, на расы, на веры?!

 

Я отнюдь не уверен, что Дикштейн, как автор, имел в виду и это значение. Но в том-то и дело, что мастерски "сработанный" образ всегда неожиданно шире и глубже даже хорошо продуманного авторского замысла.

 

Язык образного мышления трудно поддается логизированию. Как бы близко не подходила логика к образу, как бы прочно, казалось бы, не "раскусывала" его, в нем всегда остается еще что-то, какой-то остаток, который, как это ни парадоксально, не всегда и не обязательно меньше "раскусанного". Это с одной стороны. А с другой: наше читательское восприятие ведь тоже не просто "губка", которая механически впитывает в себя воду. Оно непременно активно.

 

Воспринимая художественную реальность, мы неизбежно становимся соавторами творца. Каждый берет из нее то, чем сам наполнен. Отсюда наши нескончаемые споры об прочитанном и увиденном. Отсюда и долгожитие самого искусства. В научных текстах — мы усваиваем чужой, неизвестный нам материал. В искусстве мы познаем, узнаем, открываем, прежде всего, самих себя. На этом узнавании собственного опыта (духовного, прежде всего) и зиждется наш эмоциональный взрыв, волнение, сопереживание. И если это так по отношению к текстам отдаленных от нас эпох, то это тысячекратно так в тех случаях, когда автор и читатель выползли, по сути, из одного котла, из одного чудовищного месива:

 

Вбивают копыта орды

Талант, как ребенка в щебенку!..

 

Честно говоря, в целом, мне трудно назвать талант Дикштейна драматическим. Он, преимущественно, лиричен, щедр, великодушен, во многом — романтичен. Даже это анализируемое стихотворение, довольно грустное и безысходное по существу ("Быть! Это и яда глоток..."), прошито упрямым — всем чертям назло — жизнеутверждающим рефреном:

 

И все-таки в жизни участье —

Вот главное! Прочего нет!

 

Ну, конечно, прочего нет. В другом стихотворении он скажет: "любовь и надежда, а третьего нам не дано". Кстати сказать, тоже рефреном — этакой стилистической метой автора, единственной, может быть, которая визуально и ритмически напоминает песню — ее припев. Чаще всего это грустная, но светлая нота человеческой незащищенности — животрепещущего нерва самой бытийности, тепла, жизни. И все же...

 

И все же, несмотря на романтический оптимизм и лирику, Дикштейн — по-настоящему драматичен. Просто это черта его поэтики происходит, видимо, не из природной склонности к надрыву и коллизии, а из простой человеческой порядочности. Поэт, проживший жизнь в стенах "строгого режима", не может не быть драматичным уже по одному этому факту.

 

Стих Блока "мы дети страшных лет России" стал хрестоматийным. Мы износили его в бесконечных цитатах, как будто он о нас — о "детях" эпохи развитого социализма. С приходом Галича, мы перестали быть детьми. Мы стали "сволочами": "Как гордимся мы, сволочи, что он умер в своей постели". Казалось бы, что еще можно добавить к этой предельно испепеляющей эволюции образа от Блока до Галича? Но оказывается, можно:

 

Мы дети погонь и агоний

С дымящейся пеной у рта...

 

В моем восприятии, этот вершинный образ Дикштейна, как бы, соединяет лексическую перекличку Блока и Галича — нашу родимую отеческую темочку — в единый неразрывный трагический узел. И дети, и сволочи вместе. Потому что "дети погонь" — это не только погоняемые, но и погоняющие в равной степени. Сочтемся славою.

 

Говоря так, я, разумеется, не имею в виду, что эта "доводка" известного образа до последней грани трагизма произошла у поэта на какой-то умозрительной основе. Мол, сидел, сидел на завалинке — и придумал. Нет, такие стихи не имеют, понятно, ничего общего с техникой рационального ремесленничества. Такие стихи вырываются из горла — да! — но и вместе с горлом, с глоткой, со всеми потрохами. Надо, черт знает как, остро и глубоко переживать каждую клеточку бытия, своего и чужого, чтобы такой стих случился. Именно случился, пришел, свалился, как случаются подчас немота или прозрение. О даре уже не говорю — здесь все налицо. Образ "погонь и агоний" — по гармонии, по корневому ассонансу звука и смысла можно сравнить разве что с образами такого непревзойденного в этом деле мастера, как Окуджава: "наша судьба — то гульба, то пальба".

 

В своем коротком предисловии к книге Борис Чичибабин пишет: "Хорошее в искусстве всегда индивидуально и редко. Поэтому я с радостью рекомендую читателям книгу песен Григория Дикштейна. Их нужно, конечно, слушать в авторском исполнении, отдельно от него они неизбежно что-то теряют".

 

Теряют, но не все. И это, собственно, я и пытался показать в приведенных примерах. Лучшие стихи сборника поэтически полновластны и полноценны и вне исполнительного мастерства автора.

 

В одних из них превалирует индивидуальность авторского мироощущения:

 

Уймите дни свой бег! Нам ни к чему поспешность...

Еще стоит тайга, и что ей до поры!

Ведь каждый новый век своих отыщет грешных, —

Кому — леса в снегах, а для кого — костры.

 

В других — активная формальная мелодичность и особое лирическое сердцебиение:

 

За стеной, за окном, за спиной

Тихий дождик неспешный грибной,

Остро пахнет родной стороной,

Пирогом именинным, цветами...

Время сердце зажало в горсти,

Мне в земле этой не прорасти,

А тебе, дорогая, цвести,

И почти не меняться с годами.

 

А в третьих — колорит площадного карнавала

 

Вся семья за то хлопочет, что курей не топчет кочет,

А меня другое точит, жизни не дает...

Мой лопух меня не хочет. Говорит, что нету мочи.

Я живая, между прочим, глупый идиот!

 

Последний пример взят из цикла песен к рассказам Бабеля — особая глава не только в рецензируемой книге, но в творчестве Дикштейна в целом. Сюда же следовало бы отнести и прекрасные песни к различным спектаклям (в частности, по сказкам Андерсена, по рассказам Шукшина). Однако все это выходит уже за рамки моей задачи: показать Григория Дикштейна, человека несмолкаемой житейской пучины и разносторонних дарований, прежде всего, как поэта в собственно литературном (а не только песенном) значении этого понятия.

 

А если обобщать, то как ни крути, а бардовская песня (или песня "поющих поэтов", как многие из них себя называют) тем-то и отличается от обычной, что она вне сильной лексико-смысловой фактуры попросту не могла бы существовать. Окуджава принес нам не столько песню, сколько слово — новое понимание человека и мира, совершенно новую шкалу оценок и ориентиров, новую поэтику. Так что совсем не случайно, что из пошедших по его стезе сохранились немногие — только те, кто, подобно Дикштейну, сумел показать "лица необщее выраженье".

 

Я закрываю книгу и снова задумываюсь над ее названием. "И отзовется эхо...". Ну, конечно, в нем тема поэта и толпы — надежда на отклик и читательское понимание. Но не только. В нем надежда на общественное пробуждение "среди тревог, предательства и крови" — вечно живого ландшафта нашего великого всемирного муравейника вообще и нашего незабвенного отечества — в частности.

 

И отзовется эхо,

А женщина вздохнет,

Бесценному глупец назначит цену,

И на земле прореха

Травою прорастет,

Но это не конец и не измена!

 

Грустная, тихая, вернее, приглушенная, как свет из глубин самого поэтического вещества, но все же — надежда.

 

 © bards.ru 1996-2024