В старой песенке поется:
После нас на этом свете
Пара факсов остается
И страничка в интернете...
      (Виталий Калашников)
Главная | Даты | Персоналии | Коллективы | Концерты | Фестивали | Текстовый архив | Дискография
Печатный двор | Фотоархив | Живой журнал | Гостевая книга | Книга памяти
 Поиск на bards.ru:   ЯndexЯndex     
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор"

23.10.2008
Материал относится к разделам:
  - АП как искусcтво
Авторы: 
Карабчиевский Юрий

Источник:
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/arhiv/karab/esse/okudg9.html
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/arhiv/karab/esse/okudg9.html
 

Товарищ надежда

Песни Булата Окуджавы

 

 

 

 

Нам надобе все сие помнить и не забывать, всякое Божье дело не класть в небрежение и простое и не менять на прелесть сего суетного века.

 

Протопоп Аввакум

 

1

 

Не так уж много писали об этих песнях, но зато говорили — более чем достаточно. Все сказали и больше не говорят. Я тоже — почти все, что хотел бы сказать, знаю давно, лет уже семь или восемь. Значит, я опоздал на эти восемь лет. Мысли мои остались в той же позиции, свежесть же восприятия утрачена безвозвратно. Я уже недостаточно субъективен, чтобы высказать подлинное свое мнение.

 

Но вот что все же меня побуждает.

 

Окуджава больше не пишет песен — он пишет прозу. Во всяком случае, новых давно не слышно. Уже возникло чувство итога, конца периода, быть может — эпохи. Подведение итога есть всегда попытка оценки, поиск определения, присуждение имени. И вот здесь, мне кажется, мало что сказано.

 

Кто такой Окуджава, что за профессия, что за жанр? Поэт, певец, менестрель?

 

Слишком много музыки — для поэта, слишком много поэзии — для певца, слишком серьезно и то и другое — для менестреля...

 

2

 

Как быстро, однако же, все меняется, как быстро! В природе, в быту, в науке...

 

Согревает ли еще души биологов теория естественного отбора, соблазнительная и жуткая, как устав уголовников? Она не может умереть, эта великая идея, она не умрет даже в том случае, если докажут полную ее несостоятельность. Идеи не умирают. Они мигрируют в другие области жизни, они рассредоточиваются по частям, они оборачиваются к нам своей изнанкой — но и в другой точке пространства, но и в отдельной части, но и в изнанке, наконец, — легко узнается все то же вещество, та же плоть, та же бессмертная душа первоначального прозрения.

 

Что еще реально на свете, кроме названий? "Нам остается только имя: чудесный звук на долгий срок..." Рождение термина — вот подлинный акт творения.

 

Это слово, это имя, эту этикетку с термином, оставшуюся у нас в руках, мы сейчас аккуратно смажем клеем и присобачим к новому ящичку. В этом ящичке — картотека земных профессий, полный набор от самой первой, черт ее знает, какой, до самой последней, тем более нам неизвестной. Все там разложено по хронологии, в порядке возникновения. "Солдат" располагается в самом начале, "инженер" и "поэт" — в середине, "приемщик стеклопосуды" — где-то ближе к концу, на одном примерно уровне с физиком-атомщиком. Разложили — теперь можем спокойно изучать. Разлинуем бумагу, выпишем таблицы, начертим кривые — сплошные и пунктирные, растущие и падающие, ловко лавирующие между неверной россыпью точек...

 

Это будет теория естественного отбора профессий. Не выбора, а именно отбора. Социологическая, что ли, теория.

 

В одном ящичке — возникновение, в другом — отмирание. Но у нашей теории есть решающее преимущество перед той, биологической: она несравненно гуманнее. Второй наш ящичек почти что пуст. Ну, гладиаторы, ну, авгуры, ну кто там еще?.. Но и подлинную смерть профессии нельзя считать безнадежно необратимой: она вполне еще может возродиться, и не где-нибудь в лучшем мире, а здесь, на нашей земле...

 

Но — Бог с ней, с наукой, не наше это дело, пусть ею занимаются умные люди. Наше дело — зафиксировать суть проблемы. Суть же эта заключается в том, что ограниченный набор профессий, как бы ни был он велик, никогда не исчерпает бесконечного разнообразия человеческих способностей.

 

Хорошо это или плохо? Да уж как кому повезет.

 

Нам не дано знать, сколько замечательных специалистов в несуществующих областях деятельности рождалось в ту или иную эпоху, сколько, например, великих дирижеров пропало без вести в восемнадцатом веке или кинорежиссеров — в девятнадцатом. Но и сейчас, но и вокруг себя каждый из нас несомненно знает людей одаренных — виден же талант в человеке и помимо результата, — которые не находят себе места в буквальном и переносном смысле. Они занимаются не своим делом, потому что всякое дело для них — не свое. Их же дело, та форма деятельности, в которой они могли бы до конца проявиться, — это и есть неизвестная им профессия, еще не возникшая или — реже — уже умершая.

 

"Опоздал родиться" — как выражаются журналисты из "Комсомольской правды". Да, слишком поздно. Или слишком рано. Или просто — не там.

 

Талант — он, конечно, от Бога. Но не думаю, чтобы профессия была от него же. Во всяком случае — не по прямой линии.

 

Есть такое мнение, что наши способности переходят с нашей душой в потустороннюю жизнь. Талантливый ученый — он и там ученый, талантливый поэт — он и там поэт. Ну а как быть с коммерсантами? Есть ведь и талантливые...

 

Я лично всем подобным гипотезам предпочитаю анекдот о старом еврее, который интересуется на том свете, кто же у них самый лучший драматург, не Шекспир ли? — "Что ты, — машут руками ангелы, — Шекспир у нас работает портным. А самый большой драматург — портной Рабинович из Винницы..."

 

3

 

Трудно сказать, возродил ли Булат Окуджава старинный жанр менестрелей (миннезингеров, мейстерзингеров) или создал новый, до него не существовавший. Да это и не так важно, потому что, если и возродил — все равно создал. Те века, что разделяют миннезингеров и Окуджаву, — убедительный аргумент в пользу последнего. Особенно в России. Не от баянов же и скоморохов вести его родословную! Но добавим сюда и то, что никак невозможно представить себе Окуджаву на улице, а только в помещении и лучше — в небольшом, самое лучшее — в комнате. Но и даже этот, вполне зримый, сутулый, лысоватый — удивительно красивый человек с потертой гитарой на узеньком ремешке — не есть тот Окуджава, о котором идет речь. Тот Окуджава существует только на магнитофонной пленке, и песни его — это голос из динамика.

 

...Да, конечно, прогресс ужасен. Да, техника губит природу и разъедает души. Да, никакими материальными удобствами не оправдать... Но может быть, искусство? В первую очередь, конечно, кино. Но и звукозапись. Потому что удивительные эти песни, как ни поверни, не могли бы жить без магнитофона. И дело тут не в общедоступности, которую при необходимом ракурсе всегда можно повернуть как недостаток. Просто сама природа этих песен, весь их строй — и языковый, и музыкальный — предполагает слушание в интимном кругу, что в переводе на русский означает — дома.

 

У каждого дома есть свой Окуджава. У меня — так даже три. — Поставь Окуджаву. — Какого, французского? — Нет, вот этого, второго... Французский — это не первый, это третий, с французской пластинки. Самый тонкий, артистичный, чуточку чужой, что-то приобретший — может быть, уверенность? Что-то утративший — может быть, сутулость?..

 

Самый же родной — первый, переписанный с той самой пленки, когда она начинала уже трескаться и коробиться.

 

...Это был старенький "Спалис", мы чинили его ежечасно, помнишь? — то рвался пассик, то ослабевал тросик — так он всегда и стоял со снятой крышкой. Пленка западала внутрь, наматывалась на шкивы и рвалась, уже вся она была в склейках и еле заметных пропусках, и у всех у нас пальцы стали коричневыми от магнитофонной пыли и стойко пахли уксусной эссенцией. Запись получилась немного замедленной, и теперь, на нормальном магнитофоне, она звучит чуть выше, чем надо. Но так мы уже привыкли к этому слегка измененному тембру, что кажется нам, будто все в порядке, будто оттого, что это был молодой Окуджава, у него и голос был выше, а теперь — солидней и ниже. Так наглядно выражается для нас масштаб времени, и еще ближе, еще теснее, еще точнее отнесенным к нашей собственной молодости становится этот голос...

 

Неистов и упрям,

гори, огонь, гори!

На смену декабрям

приходят январи.

 

Нам все дано сполна,

и радости и смех,

Одна на всех луна,

весна одна на всех.

 

Прожить лета б дотла,

а там — пускай ведут

за все твои дела

на самый страшный суд.

 

Пусть оправданья нет,

и даже век спустя:

семь бед — один ответ.

Один ответ — пустяк!..

 

Ах, как хорошо, Бог ты мой, как хорошо!

 

Какой веселый трагизм, какое радостное отчаяние, какая неопасная, сладкая боль!

 

Я надеюсь, вы слышите мелодию?

 

Я не выписываю здесь нотных знаков, потому что, честно говоря, не умею этого делать. Но если бы даже и умел, и даже если бы вы умели прочесть — какими значками передал бы я этот единственный голос со всеми его интонациями? Договоримся же, что вы помните и слышите...

 

Что же касается текстов — никогда бы я не стал обсуждать их в отдельности, как стихи. Нет, они не хуже стихов, они вообще ничего не хуже, они прекрасны — но не стихи. Это тексты песен. Но не слишком ли заземленное слово? Договорное, гонорарное?... Словно речь идет, ну, скажем, о Долматовском ...

 

Ну а что же нам делать, если нет у нас другого обозначения? Если не было до Окуджавы подобной профессии? Наша новая теория находится в зачаточном состоянии. Еще нет профессии, но уже есть профессионал. В результате какой-то счастливой мутации возникло единственное явление, когда сочетание этого текста и этой мелодии, этого голоса и этой интонации — только этих и только вместе — несет в себе все необходимые качества подлинно высокой поэзии! Какова вероятность такого совпадения? Ведь могло не случиться хотя бы чего-нибудь одного. И тогда не было б Окуджавы.

 

Но он есть. Возблагодарим же судьбу за такую удачу. Человек родился с талантом в неизвестном, несуществующем жанре искусства. И он не выбрал другую, готовую специальность, но нашел, но заново создал свою(1). И поскольку имени для этой новой работы так и не было придумано, то и осталось за Окуджавой название "поэт" — расширилось по такому случаю современное узкое понятие. Для хорошего человека — хорошего слова не жалко!

 

Но и действительно...

 

4

 

Впервые я услышал Окуджаву пятнадцать лет назад. Это была длинная узкая комната, с длинным узким столом, за которым сидело человек десять. На отдельном маленьком столике — магнитофон-приставка: помятая серая жестянка, присосавшаяся к диску проигрывателя. Что-то пили, что-то ели — но собрались специально, чтобы послушать песни.

 

Песни?!

 

Нет, конечно же, я понимал, что услышу не Туликова с Ошаниным и не Лебедева-Кумача. И все же мое воображение не выходило за рамки ограниченного пространства. Круг мелодий, круг текстов. Там, где они накладываются друг на друга, ожидается область песен. Исполнителя же вообще не будет. Бедный поэт не имеет средств, чтобы нанять певца, и потому будет петь сам. Не совсем так, но что-то близкое...

 

И вот хозяйка квартиры и магнитофона, молодая красивая женщина, безнадежно влюбленная, как мне сразу же сообщили, в одного из присутствующих мужчин (это тоже пошло потом в общий котел, вошло составной частью в первое впечатление), хмуро кивнула своему улыбчивому мужу, загасила в пепельнице сигарету, грациозно встала, подошла и включила... И мир для меня преобразился. Я настаиваю именно на этой формулировке несмотря на всю ее затертость. Это было необыкновенно странное ощущение: какое-то чудо самоутверждения без малейшего на то усилия. С первых же нескольких песен — да что там! — с первых же нескольких слов, едва успели они сложиться в музыкальную фразу, испытал я — впервые, может быть, в жизни — подлинную свободу выбора, ощутил законность и правомочность призрачного своего существования.

 

Нет, здесь не было совпадения, он не высказывал за меня моих чувств, он говорил о своих, и даже не совсем о своих, а о других, немного все же песенно-обобщенных; но о чем бы он ни пел — он пел о возможности. О возможности говорить что думаешь — и о возможности скрывать свои мысли; о возможности любить одну улицу больше других и одну женщину больше других — и о возможности любить другую улицу и другую женщину; о возможности огорчаться и радоваться, уходить и возвращаться; и о возможности жить как живешь. Не мучайся, пел Окуджава, не думай о жизни плохо. Неправда, что тебе — такому — невозможно выжить на этом свете. Все можно — если ты чист и добр. Если добр...

 

Я хорошо помню, какая песня была первой. (Здесь и далее я не цитирую текст — я прокручиваю пленку). Трудно было представить, что кто-то слушает во второй или даже в третий раз, знает слова, ожидает следующих, рассеянно подпевает и качает в такт головой...

 

Я много лет пиджак ношу,

давно потерся и не нов он.

И я зову к себе портного

и перешить пиджак прошу.

 

Я говорю ему, шутя:

Перекроите все иначе.

Сулит мне новые удачи

искусство кройки и шитья...

 

Вот отсюда, с этой домашней, с этой неслыханной интонации все собственно и началось. Но дальше, но дальше — пошел еще плавный подъем, и какой-то новый смысл, и неожиданное обобщение, такое детски наивное и трогательное, что просто невозможно без слез...

 

Одна забота наяву

в его усердьи молчаливом,

чтобы я выглядел счастливым

В том пиджаке. Пока живу.

 

Он представляет это так:

едва лишь я пиджак примерю —

опять в твою любовь поверю.

Как бы не так. Такой чудак.

 

Это была совершенно неизвестная мне форма доброты: не та, что разоблачает и вскрывает, не та, что воинствует и противостоит, не та, что ведет и требует. Это была просто доброта как она есть, в чистом виде — христианская, что ли?

 

5

 

Но ничего христианского, как мог я тогда понимать это слово, не было в песнях Окуджавы. Тут были лихие восторги шумных сборищ и романтика "темных аллей", и военные беды — и даже блатной шик. Но такой уж это оказался чистый человек, что и в блатных его песенках, кажется, безупречных с точки зрения жанра, всегда находила себе место неизменная бережность и забота. И объект для заботы — тоже всегда находился.

 

А Люба смотрит: что за красота!

А я гляжу: на ней такая брошка!

Хоть напрокат она взята,

пускай потешится немножко...

 

Быть может, это происходило и само собой, как говорят, помимо воли автора. Тем лучше, если так, тем ценней...

 

И в любовно-военной и в любовно-"домашней" лирике нет у Окуджавы беспощадных страстей жестокого романса, а всегда всех жаль — и откуда только берется столько жалости и сочувствия!

 

И законно было бы ожидать при этом особого надрыва, провинциальной сентиментальности и всяческих прочих слюней. Но вот тоже — чего нет, того нет. Потому что Булат Окуджава — человек с абсолютным слухом. Его поразительная музыкальность так естественно переходит в чувство слова, такая высокая гармония царит в мире его песен, что самый прямой, самый сентиментальный взлет всегда остается по эту сторону искусства.

 

Не бродяги, не пропойцы.

за столом семи морей

Вы пропойте, вы пропойте

славу женщине моей!

 

Вы в глаза ее взгляните,

как в спасение свое.

Вы сравните, вы сравните

с близким берегом ее...

 

Или так:

 

Не клонись-ка ты, головушка,

От невзгод и от обид.

Мама, белая голубушка,

утро новое горит.

 

Все оно смывает начисто,

все разглаживает вновь.

Отступает одиночество.

возвращается любовь.

 

Отступает одиночество,

возвращается любовь...

 

Но бывают моменты, когда на пути этого вольного гармонического потока мы начинаем ощущать строгие рамки формы, когда Окуджаву посещает суровая сдержанность, и тогда в этом замкнутом пространстве предельно концентрируется поэтическая энергия.

 

Всю ночь кричали петухи

и шеями мотали,

как будто новые стихи,

закрыв глаза, читали.

 

Но было что-то в крике том

от едкой той кручины,

когда, согнувшись, входят в дом,

стыдясь себя, мужчины.

 

И был тот крик далек-далек

и падал так же мимо,

как гладят, глядя в потолок,

чужих и нелюбимых.

 

Когда ласкать уже невмочь

и отказаться трудно...

И потому всю ночь, всю ночь

не наступало утро.

 

6

 

Что представляет собой поэтический мир Окуджавы? На этот вопрос легко ответить. Москва! И не только в тех явных случаях, когда Арбат, и зеленая скамья на Тверском бульваре, и часовые любви у Никитских. Мир Окуджавы — это всегда Москва, такой особый город, теплый и тихий, в приглушенных звуках и красках, до самых краев, до крыш невысоких старых домов наполненный любовью и грустью. Любовью всех ко всем и грустью от невозможности ощутить эту любовь в полной мере и всеобщей взаимности. В этом мире нет места злу, и даже там, где любой другой поэт увидел бы враждебность или в лучшем случае безразличие — даже там доброту и участие находит Булат Окуджава!

 

Я с ними не раз уходил от беды,

 

я к ним прикасался плечами...

 

Как много, представьте себе, доброты

 

В молчанье, в молчанье.

 

"Полночный троллейбус" уже не мчится, как обычно, в парк, гонимый усталым и злым водителем, но — в мире Окуджавы — плывет, как спасательное судно под флагом с красным крестом, "чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи крушенье, крушенье"... Надо быть очень цельным и искренним человеком, чтобы суметь просуществовать в таком мире до конца, ни разу не сорвавшись. Потому что зло — оно ведь тут, под боком, и даже ближе, оно лижет со всех сторон непрочные стены доброй Москвы, заплескивается через край и растекается мутными волнами. И тогда границы мира — мира Окуджавы — сужаются до предела. Это может быть уже только один дом, одно окно, или даже вовсе один человек.

 

Настоящих людей так немного!

Все вы врете, что век их настал.

Посчитайте и честно, и строго,

сколько будет на каждый квартал.

 

Настоящих людей очень мало.

На планету — совсем ерунда.

А на Россию — одна моя мама.

Только что она может одна!..

 

(Вот я привел эту песню совсем по другому поводу — но сразу ударила в грудь влажная, пронзительная нота: "а на Россию — одна моя мама"... Кому еще дано так просто и точно сказать, а тем более — спеть?)

 

И вот еще что. Далеко не все люди хорошие (даже если знать в точности, что означает это слово), но сочувствия достойны все. Так ли уж очевидна для нас эта старая истина?

 

Мы же не подаем нищим. "Иди, работай", — говорим мы нищему (или думаем) и не подаем. Подать — не подать, наша власть. Но эту власть мы распространяем и дальше. Эта неподанная нами монета дает нам право судить, что хорошо, а что плохо. Мы трудящиеся. Хорошо! Вот этот нищий старик — бездельник. Плохо! Нам не жалко денег (тем более что много мы все равно бы не подали). Нет-с, тут вопрос принципа! Нельзя воспитывать бездельников!..

 

Это мы-то — вот эта, например, девица в джинсах — воспитываем испитого и сумасшедшего старика...

 

Всеобщая безоглядная доброта — вот пафос Булата Окуджавы.

 

И в этом он гораздо мудрее своего поколения.

 

Девочка плачет: шарик улетел.

Ее утешают, а шарик летит.

 

Кто-то у нас писал о бессмысленности этой песни.

 

Действительно, никакого особого смысла в ней нет. Просто каждый плачет о своем, и каждого по-своему жаль.

 

За что ж вы Ваньку-то Морозова?

Ведь он ни в чем не виноват...

 

Жаль нам и Ваньку Морозова. И девочек, идущих на войну. И грустных солдат, погибших за пряники для веселого короля. И всю суровую, многострадальную пехоту. ("Всегда мы уходим, когда над землею бушует весна"). И автора (героя), не Бог весть как удачливого и счастливого в неизменной и вечной своей любви.

 

Надежда, я вернусь тогда...

 

Ах Надя, Наденька, мы были б счастливы...

 

У порога, как тревога,

ждет вас новое житье

И товарищ Надежда, по фамилии Чернова...

 

Кстати, именно песня, и только песня допускает двойное толкование этого слова, которое всегда у Окуджавы звучит как имя, но всегда в то же время подразумевает нечто большее, надежду в общем, высоком и недостижимом смысле.

 

...И в вечном сговоре с людьми

надежды маленький оркестрик

под управлением любви...

 

7

 

"...И в вечном сговоре с людьми..." Что за сговор такой? О чем? Намек на известные обстоятельства, "аллюзия", как принято теперь говорить. Но откуда же нам известны эти обстоятельства? Не слишком ли все неопределенно? Где поэтическая конкретность образа, столь необходимая во всяком произведении? Но мы ведь договорились, что не будем цитировать текст, а только прокручивать пленку.

 

Недостаток поэтической конкретности восполняет у Окуджавы самое абстрактное из искусств: музыка.

 

Невозможно представить себе эти песни поющимися на одну и ту же мелодию. Невозможно их петь и на музыку уже известных песен. Хотя и то и другое делают — и иногда с большим успехом — Галич и Высоцкий. Но в том-то и дело, что и у Галича и у Высоцкого, при всем их различии и независимо от уровня, главное (и единственное) — текст. Музыка служит лишь подспорьем, способом донесения, как несущая частота в радиопередатчике.

 

Совсем иное дело у Окуджавы. Мелодии его песен всегда оригинальны, и скорее уж можно исполнять мелодию отдельно от стихов, чем наоборот. Во всяком случае, даже при чтении мелодия должна подразумеваться, маячить где-то рядом. И это не потому, что стихи неоригинальны, а потому что неконкретны — специальной, особой, песенной неконкретностью.

 

Да, действительно, существует "вечный сговор с людьми", сговор, по которому раз и навсегда установлена вся система образов, смысл намеков, значение пустот. Все эти условия нам напоминает мелодия, и делает она это каждый раз заново.

 

Оригинальность и точность мелодии приводит к возникновению как бы ложной памяти, мы словно бы вспоминаем, о чем договаривались с автором, какая острая конкретность должна была стоять за тем или иным словом.

 

Нарушение этой закономерности привело бы к немедленному распаду произведения. Но у Окуджавы нет таких нарушений. Текст его песни всегда слит с мелодией, и никто не скажет, что родилось раньше.

 

Нельзя написать песню "на стихи Окуджавы". Вот песня "Веселый барабанщик" из кинофильма "Друг мой, Колька!". Разве это песня Окуджавы? Авторы фильма вырвали текст из его родной стихии, отбросили первоначальную мелодию, видимо, сочли ее слишком монотонной, примитивной, непрофессиональной. И песня была уничтожена, гармония разрушена безвозвратно. К отдельному тексту — обломку песни — прилепили свою мелодию: профессиональную, сотворенную по всем законам композиции, с подъемами и спусками, приятно разнообразящими исполнение. И получился уродец в парадном костюмчике, эстрадная погремушка, каких тысячи. Не говоря уже о хоре мальчиков...

 

Но даже если Окуджава писал тексты специально для другого композитора, это всегда была неудача, всегда обычная, заурядная кинопесенка. Потому что он не автор текстов, не его это дело, не его профессия. Он автор песен. И непременно — здесь тоже нет вариантов — непременно им же самим исполняемых! Только этот голос, мягкий, грустный, тревожно-заботливый, бесконечно музыкальный, так тонко преобразующий разговорную интонацию, что она легко и естественно вливается в мелодию и укладывается в ней без остатка.

 

Любой исполнитель — всегда интерпретатор. Окуджаву же нельзя интерпретировать, его можно только пытаться копировать. Никакие изменения не могут здесь быть улучшением, даже ухудшением не могут они быть — а только уничтожением. Единственная профессия, принадлежащая единственному человеку...(2)

 

И еще. Будь я музыковедом, я бы непременно занялся исследованием мелодики этих песен, их, на мой взгляд, совершенно особого музыкального строя, единого для всех произведений при полном их разнообразии, и главное, тех таинственных взаимоотношений мелодии и слова, из которых, собственно, и складывается песня Окуджавы. "Надежды маленький оркестрик" — это странное понижение на последнем слове, почти уже непроизносимое, но несущее в себе весь основной заряд...

 

Или: "Как веруем и мы сами, не ведая, что творим", — где в слове "творим" гласная "и" вместо того, чтобы послушно вытянуться вдоль хвоста мелодии, вдруг неожиданно и кратко обрывается, зато сдержанно и приглушенно звучит и длится согласная ~"м~": "твориммм", создавая ощущение мужественной строгости и значительности...

 

Но, конечно же, тут как тут и обычное сомнение с обычной цитатой насчет алгебры и гармонии. Действительно, стоит ли вообще "исследовать"? Не лучше ли просто слушать, и быть благодарным хорошему человеку, и радоваться, что он существует?..

 

 

8

 

А годы идут, годы идут, "а часики тикают, тикают, тикают, — тикают ночи и дни" — и вот уже не одним непосредственным чувством, не пронзительными уколами юности жив человек, а все больше размышлением, пониманием, обобщением...

 

Но разве это годится для песни? Это — для прозы.

 

И вполне вероятно, что последние песни Окуджавы — это действительно его последние песни. Впрочем, возможно, мы не знаем самых последних. Да и кто возьмется предсказывать?

 

Доподлинно же известно лишь то, что поэт изменился. И слушатель — тоже. И предмет, и прообраз поэзии. Романтическому миру Окуджавы просто не на что опереться в нашей разумной и трезвой современности. (Заметим в скобках, что современность всегда чересчур разумна и трезва по отношению к туманной юности, к голубому тюлю, заслоняющему от нас наше прошлое, даже если за этим занавесом — война, голод и страх...)

 

И дома на Новом Арбате не могут вдохновить Окуджаву. Эта коробчатая феерия, помесь Перми с Гаваной, выстроена специально для съемок фильмов о счастливом детстве. На студии Горького спроектирован этот Элизиум, где решительно некому посочувствовать, где бедствовать может разве что черепаха...

 

Да, конечно, простор, да — удобства. Но те, кто живет сейчас на проспекте Калинина, и раньше, думается, не прозябали...

 

Так или иначе, традиционное русло пересохло, и Окуджава попытался найти из него выход. Главная трудность состояла в том, что теперь, в иную эпоху, когда и поэт, и слушатель находятся в зрелом возрасте, то, на чем держалось их прежнее единство и взаимопонимание, тот "сговор с людьми", который, стоило зазвучать мелодии, высвечивал и обрисовывал любой намек до четкости и ощутимости конкретного предмета, — этот сговор теперь потерял свою силу. Все надо было начинать сначала.

 

Ничего не поделаешь: разобщенность зрелости. Каждый оброс своим кругом друзей, знакомых и родственников, своим грузом забот и неприятностей, и если прежде нечто общее для всех находилось совсем рядом, на расстоянии нескольких шагов, то теперь это общее оказалось на значительном удалении: ногой не споткнешься и рукой не нашаришь. Эту функцию могла бы теперь выполнять лишь действительно общая категория, обнимающая собой целый город, или всю страну, или даже — земной шар: "Пока Земля еще вертится..."

 

Таким качеством обладает также и прошлое — не ближайшее, которое все же у каждого свое, а совсем далекое, общее для всех — девятнадцатый век или даже пятнадцатый...

 

Так, сразу по четырем координатам — трем пространственным и одной временной — расширяется мир Окуджавы, его романтическая вселенная. Так меняется масштаб его надежды: от любимой женщины — через надежду на будущее — ко всеобщей, непостижимой Надежде. Так возникает "Франсуа Вийон" — итог и эпиграф ко всему предыдущему, подлинный шедевр, где текст, мелодия и исполнение достигают высшей степени поэтического единства.

 

Пока Земля еще вертится,

пока еще ярок свет,

Господи, дай ты каждому,

чего у него нет:

мудрому дай голову,

трусливому дай коня,

дай счастливому денег...

И не забудь про меня!

 

Пока Земля еще вертится,

— Господи, Твоя власть —

дай рвущемуся к власти

навластвоваться всласть,

дай передышку щедрому,

хоть до исхода дня.

Каину дай раскаянья...

И не забудь про меня!

 

9

 

Дай передышку щедрому...

 

Строгость законов, которым подчиняется наше восприятие, доходит порой до жестокости.

 

Та техника, что принимала столь живое участие в судьбе Окуджавы, та же самая техника с течением лет стала выполнять совершенно иную роль...

 

Песни — не стихи. Стихи для своего прочтения требуют внимания, непрерывной работы, обязательного читательского сотворчества. Невозможно читать стихи и заниматься другим делом. Песни же можно слушать и невнимательно, между прочим: включить магнитофон — и читать, писать, чертить, разговаривать... Они легко удаляются с первого плана, легко становятся фоном. Чуть повернул регулятор — и мелодия превращается в тихий рассеянный гул, и слова звучат как безличные и невнятные звуки...

 

Неповторимость утрачена — она уничтожена многократным повторением.

 

Слушают ли сейчас Окуджаву? Очень мало.

 

Но — и не надо! И даже пусть не слушают вовсе — лучше не слушать, чем слушать не слыша. Пусть помнят имя, но забудут песни.

 

У всякого произведения, у каждого художника есть некоторый период обращения. Забудут — вспомнят — откроют — ахнут — поймут — оценят — привыкнут — забудут. Песня же есть песня, какое бы высокое искусство она собою ни представляла. Ее слушают многие и многократно. И период у нее — самый короткий. Но не это главное, а сам принцип периодичности: обязательный, неизбежный возврат. "Пусть мой внук услышит..."

 

Конечно, новое поколение, открыв для себя Окуджаву, не услышит многого из того, что слышали мы. Для него это не будет прорывом в свободное пространство, потрясающим открытием никому не известной возможности: возможности говорить человеческим языком. Я просто надеюсь, что теперешним маленьким детям не потребуется такого прорыва. Но и для них, я уверен, так же свежо и неповторимо прозвучат песни Окуджавы, потому что главное в этих песнях есть главное и для всего искусства в целом: высокая гармония и нравственная чистота.

 

Прощайте, прощайте,

наш путь предельно чист.

Нас ждет веселый поезд,

и два венка терновых.

И два звонка медовых,

и грустный машинист:

Товарищ Надежда,

по фамилии Чернова...

 

10

 

Я вижу, что сказал очень мало, гораздо меньше, чем мог бы сказать.

 

Впрочем, именно столько, сколько хотел.

 

Песни Окуджавы — явление чрезвычайное, и, конечно же, они заслуживают более пристального рассмотрения.

 

Заслуживают — но нуждаются ли?

 

Что-то есть в природе этих произведений, что удерживает от детального их разбора — быть может, как раз кажущаяся легкость такой работы при отсутствии точных критериев. Разберешь — потом не соберешь.

 

Строго говоря, любой разговор о художнике сводится к поискам имени, одного или нескольких слов, целиком отражающих суть явления. Но реальны одни только поиски, самого же имени не существует. Даже если мы до конца исчерпаем предмет, результат не приблизится ни на йоту. И единственно, что остается, — попытаться выразить свое отношение.

 

Эти несколько разобщенных страниц — не знаю, нужны ли они читателю, — мне они были просто необходимы. Я не мог отказать себе в этом празднике. Я писал их легко, с чувством радости, нежности, благодарности...

 

И я нигде не цитировал текст, а только прокручивал пленку.

 

Москва. 1975

 

P.S.

 

Так давно была написана эта статья, что вполне могла бы уже устареть, если и не вся целиком, то по большей части. И однако, перечитав ее, я обнаружил, с удивлением и не без авторской гордости, что как раз устарело очень немногое. Дело здесь, впрочем, не столько в авторе, сколько в герое. В том, что и сегодня Булат Окуджава так же прекрасен и неповторим, как пятнадцать и двадцать лет назад. Я, пожалуй, мог бы внести лишь одну поправку: Окуджава за эти пятнадцать лет не только не бросил писать свои песни, но успел сочинить еще много новых, отвечающих и новому горькому знанию, и зрелому опыту. И никто не сменил его, не заслонил, не занял его одинокого места. Мне особенно странно и радостно слышать, как те самые наши уже повзрослевшие дети, большие любители сильных слов и резких движений, уважительно затихают при этом имени. "Окуджава? Д-да(1) Это — да!.." Значит, все же есть непреходящее что-то и в наших песнях, и в наших детях, и в искусстве, и в жизни...

 

Здесь, конечно, уместен вопрос читателя, который я и сам себе задаю: отчего эта скромная и мирная статья, ни на что решительно не посягавшая, не была напечатана прежде в советском журнале? Чтобы как-то ответить, я начинаю выискивать в ней зерна крамолы и, разумеется, легко нахожу. "Христианская доброта", "прорыв к свободе", неопубликованность текстов песен, несоответствие общей тональности... А ведь все на самом-то деле проще. Эта статья не была напечатана в советском журнале, в первую очередь, потому, что я ее туда не отнес...

 

Так случилось: с конца шестидесятых годов, а точнее, с трагического Пражского Августа, я твердо решил, что в этой стране никакие публикации для меня невозможны: они не напечатают меня никогда! И двадцать лет не переступал порога ни одной редакции. И пожалуй, все прочие мои сочинения, теперь публикующиеся понемногу, только подтверждают тогдашнюю мою правоту. Все прочие — кроме этой статьи. Так и не могу понять до сих пор, достаточно ли было у нее оснований, чтоб не быть напечатанной, и кто виноват, они или я? В данном случае, впрочем, как ни горько признать, это, быть может, одно и то же...

 

Все нами написанное существует не само по себе, но лишь в общем контексте — времени, жизни, творчества. Вот и тихо существовали эти заметки там, куда их поместил контекст — в журнале "Грани", ФРГ, Франкфурт-на-Майне. Булат Окуджава, с которым я не был тогда знаком (не знаком и сейчас), обнаружил их и прислал мне письмо, теплое, трогательное и грустное: "Ваша чрезмерная оценка моей работы..."

 

Нет, я не стал ничего переписывать, все оставил, как было, и хочу надеяться, что и теперь, через много лет, у этой статьи найдется читатель — преданный слушатель Окуджавы, который разделит мою оценку и не сочтет ее ни чрезмерной, ни запоздавшей.

 

Москва, 1989

 

1 Западные шансонье не в счет, несмотря на разнообразие талантов. Это всегда эстрада — иной жанр, иная цель, иное занятие. Остается Вертинский. Но и он прежде всего актер. И даже не всегда — автор текста.

 

2 Здесь опять мне приходится делать сноску, дабы не навлечь и т. д. Дело в том, что существует Новелла Матвеева. Ну, что ж, и прекрасно, это только подтверждает, что профессия состоялась. Но, во-первых, началось-то все с Окуджавы. Во-вторых, в-третьих и в-четвертых, здесь есть много тонкостей, о которых не скажешь вскользь, между прочим. И наконец, в-пятых: Новелла Матвеева далеко не единственный и даже, на мой взгляд, не лучший исполнитель собственных песен. Говорю это никак не в укор, но лишь — в отличие.

 

 © bards.ru 1996-2024