В старой песенке поется: После нас на этом свете Пара факсов остается И страничка в интернете... (Виталий Калашников) |
||
Главная
| Даты
| Персоналии
| Коллективы
| Концерты
| Фестивали
| Текстовый архив
| Дискография
Печатный двор | Фотоархив | |
||
|
|
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор" |
|
13.08.2008 Материал относится к разделам: - АП как искусcтво |
Авторы:
Карлин Александр |
|
Три взгляда на нынешнее состояние бардовской песни |
"Стрела" нехотя отошла от перрона Московского вокзала. Сдав билеты, заплатив за бельё и заказав себе чай, трое мужчин мало помалу разговорились. Через некоторое время, к огромному и всеобщему удивлению, выяснилось, что все они страстные почитатели и поклонники авторской или как выразился самый молодой из них "Бардовской" песни. Вы не можете себе представить, уважаемый читатель, до чего они были поражены и вместе с тем и обрадованы, когда оказалось, что они же, все трое были на последнем концерте "Песни Нашего Века" в ДК Ленсовета в феврале 2001 г.
Я был четвёртым в купе. Так как мне пришлось всю ночь выслушивать их беседу, которая под утро чуть не закончилась дракой, и хотя некоторые их взгляды, как мне кажется, были довольно необычны, но зато большинство как раз и были наиболее типическими, если так можно выразиться, то я решил представить их спор о состоянии авторской песни на суд читающей публики почти в неизменном виде (если и были какие-то изменения, то они связанны преимущественно со слабой способностью моей памяти на фразы).
Начало разговора людей, ещё полчаса назад абсолютно не подозревавших о существовании друг друга, было как пламенная встреча родных братьев после пяти лет разлуки. Самый пожилой из пассажиров со слезами на глазах восклицал: "Вы такие же, как мы. Как я был несправедлив к Вам, дорогие мои. Если Вам нравится Клячкин и Дольский, а я их просто люблю, то значит — живём. Есть она — связь времён. А я грешным делом, думал, что молодёжь нынче этим не интересуется. Давайте споём что-нибудь вместе. "Под музыку Вивальди", знаете такую песню?". Но два других "брата" петь не захотели. Тогда он продолжал. "А вот кто Вам, молодой человек", — обратился он к двадцатилетнему пареньку, — "из Бардов больше нравится? Даже не так. Не из Бардов, вообще, а допустим из конкретных бардов: Клячкин, Дольский, Окуджава, ну ладно и Визбор. Так кто, какие песни и почему. Ей богу, умираю от желания узнать, за что любит сейчас молодёжь".
Молодой человек странно поглядел на задавшего вопрос, и вдруг отчеканил "Из Бардов я не люблю, а уважаю Галича, Высоцкого и наверно Визбора".
"Да нет, милый Вы мой, я же не про тех Бардов у Вас спрашиваю, я же конкретно спрашиваю не из бардов вообще, а из бардов: Клячкина, Дольского, Окуджавы и Визбора. Понимаете меня, именно из них".
— "Мне нравится Визбор и Окуджава", вмешался, наконец, в разговор третий, но как-то произнёс это почти вынужденно, точно хотел избежать чего-то. — "Я так и знал, я так и знал", даже засмеялся спрашивающий. "Я уверен был, что не Дольский и Клячкин как мне, а именно Окуджава и может быть Визбор". — "Интересно, это, каким образом Вы догадались, что именно их я выберу?", спросил уже заинтересованно средний из братьев. — "Вы не обижайтесь на меня, голубчик, просто Окуджаву и Визбора воспринимать проще, а Клячкина или Дольского вот так сразу с бухты-барахты не осилить. Тут нужна подготовка, нужен определённый багаж, определённый уровень, так сказать, внутреннего развития".
— "А по мне Визбора и то с натяжкой можно Бардом назвать, хотя можно. А уж все остальные – авторы-исполнители", вступил в разговор студент физического факультета ЛГУ. Разговор оборвался. Профессор и менеджер по продаже бензопил уставились на меньшого своего собрата как на нечто из вон выходящее, словно не он ехал с ними уже добрых сорок минут, а кто-то другой. И вот тот другой непонятным фантастическим способом испарился, а вместо него явился этот странный мальчик.
— "Что за чепуху Вы говорите", наконец опомнившись, начал пожилой. "Что это вообще за классификация такая — барды, не барды. Не хочу Вас обидеть, но глупость это и необразованность".
— "И почему это Визбора с этой самой Вашей "натяжкой" только можно бардом назвать", каким-то искусственно елейным голоском поинтересовался второй оппонент.
— "Да что Вы к нему с Вашим Визбором, не то это, не так это надо делать, прервал его старший. "Вот Вы, юноша, сколько песен слышали у Клячкина? — "Две, может три-четыре", подумав, ответил студент. — "Ну вот, что я Вам говорил", — заявил профессор, "как раз это самое я Вам и говорил. Не знает, а судит, не слышал, а сравнивает. Вы бы лучше вообще молчали, раз такой необразованный. Да именно необразованный, потому что моё глубокое убеждение, что жить в России и не слышать хотя бы половины песен Клячкина и Дольского, значит вообще не быть русским человеком" закончил он с жаром.
— "Я извиняюсь, но я не совсем согласен с Вами", — тихо, но твёрдо сказал Менеджер. "Я, допустим, тоже песен Клячкина слышал немного 5-6, Дольского может 8. Но знаю наизусть почти всего Визбора, слушаю его, люблю его, мне он силы даёт и настроение поднимает. Так вот и при этом считаю себя — русским человеком. Поэтому у Вас тут явный перегиб".
— "Да не перегиб это у него", опять отчеканил студент, "а позиция это, так сказать ориентация духовных потребностей". — "Ещё раз повтори, ориентация чего", попросил средний.
— "Если сердце рассматривать как антенну, то наш уважаемый профессор, направил её исключительно на Красоту. Причём не просто на Красоту, а на Красоту витиеватую, или, как такие как он, её называют, изящную." — безапелляционно выдал физик. "А мы это сейчас же и проверим", — добавил он вдруг и усмехнулся. — "Вот ответьте", — обратился он к пожилому, — "только, чур, без фокусов, играем честно, ответьте — какие песни у Визбора Вам нравятся? Я потому именно Визбора выбрал, что мне кажется, мы на нём все, так сказать, пересекаемся, т.е. мне, например больше Галич нравится с Высоцким, но и Визбора знаю. А вот про Высоцкого так мне только с Вами можно говорить, а профессор наверно и десяти стоящих песен его не слышал".
Профессор словно только и ждал последней фразы. "Вот Вы и вляпались, самоуверенный и гордый человечек. Я песен Высоцкого знаю наизусть, наверно, двадцать-двадцать пять, а уж слышал наверно все, что он написал, все его сто пятьдесят замечательных вещей".
Менеджер поморщился. А студент тем же ровным, но при этом чем-то так раздражавшим профессора голосом, заметил, даже не пытаясь скрыть своей радости: "Во-первых, у Владимира Семеновича более 700 песен, кто-то даже говорит что за восемьсот. А во-вторых, я сказал "стоящих" песен Высоцкого, а не вообще его песен. Ведь не думает же уважаемый любитель Прекрасного", — вдруг ядовито заметил он, -"что у всех этих талантливых людей не было ни одной слабой вещи".
Но пока профессор собирался что-то ответить, студент обратился уже к менеджеру — "При моём огромном уважении к Высоцкому, я бы лично 4/5 его песен выбросил, а оставил 60-70 самых сильных. И уверяю Вас, вот то, что я бы выкинул, всякие там "Утренние гимнастики", "Сказки про жирафов" и всю эту дребедень, то наш уважаемый профессор именно это бы и схватил, вытер, завернул в носовой платочек и носился бы с ними, как с чем-то бесценным до конца дней своих". Конец фразы студент физфака проговорил, пристально глядя в глаза профессору.
Тот, не выдержав взгляда, отвернулся к окну, потом через какое-то время резко повернулся к студенту и с вызовом сказал: "Ну и что с этого. Да, мне нравится песня про зарядку, что в этом плохого. Или это уже преступление. Что Вы вообще тут из себя корчите. Нормальные песни, хорошая музыка. А чем, скажите, чем Вам они не нравятся?", — уже почти переходил на крик профессор. — "Меня от таких песен тошнит" — с несколько деланным равнодушием отвечал студент.
— "Нет, ты тут тоже перегибаешь палку", вмешался в разговор средний, обращаясь к младшему , — "Ну да, песни так себе, но раз послушать можно. А потом, сколько он хороших-то написал, а как пел! Кстати о сильных или как ты выразился "стоящих" его песнях. Тут ты вообще загнул — у него слабых штук семьдесят, а остальные считай шестьсот с хвостом — очень и очень. Я лично так думаю".
Профессор был, по-видимому, в чём-то искренним человеком, потому что он вдруг ни с того, ни с сего, совершенно другим голосом горячо заговорил: "Послушай мальчик, если верно то, что у тебя написано на лбу, то скажи, пожалуйста, что я тебе сделал или, чем я перед тобой виноват, что даже не скрываешь своё ко мне презрение, я бы даже сказал, ненависть. Мы что с тобой где-то раньше встречались?", добавил он вдруг немного растерянным голосом.
— "Нет, не встречались. Но что презираю Вас — скрывать не стану" — как-то очень серьёзно сказал студент. Сказал он это вроде тихо, но чувствовалось, что очень скоро он будет говорить по-другому.
— "Тогда я, хоть убей меня, не понимаю, что происходит. Ты, стало быть, на меня злишься только за то, что я, как там на вашем тарабарском языке, сильных песен Высоцкого не знаю, так что ли выходит?" — "Вы знаете, откуда произошло слово Бард и что оно обозначает?" — вдруг опять повернувшись к менеджеру, спросил студент.
— "Бард — ну это певец что ли, или там бродячий артист", — не очень уверенно начал тот. "Чушь собачья", — зло и как-то устало оборвал его студент. "Это было, когда Великий Рим завоёвывал Британию. Перед началом сражения войска выстраивались друг против друга. Так вот у шотландцев и ирландцев всегда один или несколько человек выходили из строя и вставали впереди своих рядов. Когда начинался бой, они в белых одеждах шли первыми и громкими полустихами-полупеснями воодушевляли своих соплеменников на бой. Это были арфисты-сказители — Барды. По преданию у них иногда не было оружия вообще. Разумеется, почти всегда они гибли первыми, но Вы можете себе представить какое впечатление они производили на своих и особенно на римлян. Вы подумайте только", — студент чуть не вплотную приблизился к лицу профессора, — "как это идти впереди всех, идти на верную смерть, но любить свободу больше жизни и до самого последнего мига петь так, что от твоей песни дух идущих за тобой поднимался бы как цунами, а в сердца противников холодной липкой змеею вползал бы страх и лишал их сил?" — "Честно говоря, ни разу не слышал эту романтическую историю" заметил профессор.
— "Так ты хочешь сказать", — догадался менеджер, — "что Барды у нас — это только Галич, Высоцкий и..." — он нерешительно остановился. — "Визбор, Визбор", закончил за него студент. "Хотя, как мне кажется, пока в своём раннем творчестве и Высоцкий и Визбор находились под сильнейшим влиянием Окуджавы, этой "бардовости", в них почти не было, но когда они мало-помалу окрепли, стали самостоятельны как художники, и, конечно же, имея перед собой пример Галича, вот только тогда они и стали именно теми Высоцкими и Визборами, которые мне безгранично дороги." — "Что касается Окуджавы, так он никогда не был и даже не пытался стать Бардом", — повернувшись к профессору, закончил он.
— "А кем же тогда он был, осмелюсь я Вас спросить", поинтересовался профессор.
— "Очень талантливым поэтом, автором-исполнителем, гением может даже, но не Бардом" — безжалостно отчеканил опять студент. — "Этакий лирический полуфилософ." Чувствовалось, что студент за что-то крепко недолюбливает Окуджаву.
Профессор мало-помалу приходил в себя. — "Правильно ли я Вас понял, резкий в суждениях юноша, что Вы связываете понятие "Бард" с "гражданской" темой? Мол, кто пишет на гражданскую тему и к чему-то грубо призывает людей, тот, мол, и Бард? Я, почему намеренно сказал "грубо призывает", потому что и Дольский, и Клячкин, и тот же Окуджава тоже призывают к любви и красоте, да только такие, как Вы, не чувствуете этого, а может, и просто не способны чувствовать красоту. Ведь если так рассуждать, то первый Бард тогда — Маяковский, ведь наверняка для таких, как Вы, даже не знаю, как Вас назвать, Достоевский в девятнадцатом веке называл таких как Вы — Нигилистами, а я бы назвал большевиками второй волны, так ведь для Вас уж точно не важно — поёт человек, стихи читает или картины пишет — главное призывы к переустройству мира, справедливости, романтизация бедных и нищих. Ну что Вы все молчите, ответьте, Я Вас спрашиваю, верно, про Маяковского-то?"
— "Я даже удивлён, профессор, честно говорю, не ожидал, что Вы так на ходу подмётки рвёте. Да, действительно, под таким углом зрения — первый бард в России в 20 веке это Владимир Маяковский".
— "А куда Вы тогда, например Городницкого отнесёте" — с нескрываемым интересом спросил молчавший уже какое-то время продавец шведских бензопил.
— "Слава богу, хоть про Митяева ещё не спросили" начал, было, студент, но его уже перебил профессор: "Что это Вы с таким пренебрежением про всех говорите? Моей жене и дочерям Олег Митяев очень даже нравится — красиво поёт, музыка замечательная; может, Вы сами пишете и от зависти всех черните; просто черт знает что, и сбоку бантик. Галич, видите ли, ему как идол, а, кроме того, что Сталина поливать дерьмом, что этот Ваш Галич сделал-то?
Даже в темноте было видно, как студент побледнел, сжал кулаки так, что они треснули и если бы не менеджер, который буквально встал между ними, — началось бы что-то несусветное.
— "Я Вам морду набью, если Вы ещё хоть слово про Александра Аркадьевича дурное скажете," — зловеще, сквозь зубы, процедил студент. Но, похоже, и для профессора этот спор был очень важным, потому что он даже не вполне осознал, что происходит, что для него уже сделал Менеджер, и какой опасности он реально подвергается. В любой иной ситуации, профессор, хоть и не был трусом, предпочёл бы закончить разговор и если не уйти в другое купе спать, то уж, по крайней мере, не сомкнул бы глаз до самого утра.
— "Ах, так значит", — продолжал он, "значит, сказать гадость про Окуджаву или Митяева — можно, и даже должно, но только тебе, молокососу, а нам своё мнение про Галича или Высоцкого — кукиш с маслом. И откуда только такие маленькие злючки с наполеоновскими претензиями берутся".
Но студент уже остывал. "Мне не нравится Окуджава именно своими розовыми очками. Всё хорошо, шарик летит, Булат строчит, а что люди в лагерях гниют, что порядочных людей как скот в психбольницы — это пускай Галичи всякие расхлебывают, за что потом последних пинком из страны, да и прикончат потом. А чистюли и невинность соблюли и капитал приобрели. На чужой крови в рай въехать хотят все; хрена лысого", — зло и быстро проговорил студент.
— "Что он там несёт? Кого из страны выгнали, кого убили?", — непонимающе спрашивал профессор у менеджера. Но тот не обращал на него внимания, а сам заговорил со студентом.
— "Ну, ты, брат, даёшь. Ты что, очумел совсем? Ты зачем так планку-то задираешь. Начнём с того, что Галич, насколько мне известно, умер, а не убили его, как ты тут сказал. Это, во-первых. Во-вторых, Высоцкий хоть эзоповым языком, но да что-то предлагал поменять, но Визбора-то тогда как ты в Барды затащил — ну-ка скажи-ка мне хоть одну его песню, где он призывает изменить мир или общество?"
— "Конечно можно его песню "Теперь толкуют о деньгах" отнести к чисто лирическим произведениям, только это дохлый номер. Лично я Визбора считаю Бардом за его искренность и за то, что совестливый был человек. Не мог писать или не хотел писать как надо на гражданские темы, так хоть каялся "каждый предал всё что мог, всё что мог", "мы так много заплатили за прозрение, что похоже обнищали навсегда." или это как её ...", студент даже напрягся, пытаясь, что-то вспомнить, но лишь досадливо махнул рукой. "А кроме этого иметь мужество в то-то время сообщать своим гражданам просто информацию, которую власть считала закрытой — тоже гражданская позиция. Ну и, в конце концов "Разрешите войти, господин генерал" ведь тоже не только про белогвардейцев написана."....
"Что касается Вашего Митяева, то, во-первых, сравнивать его с Окуджавой — значит сильно, а главное, незаслуженно обижать последнего. То, что за двадцать лет при огромных переменах в стране, где от отчаянья только камень не заговорит, он умудрился настрочить три, ну может, четыре довольно средних песенки, да его вообще можно назвать плачущим Пьеро, которого если спросить, а что ты, собственно говоря, плачешь-то — так он и не ответит уже ничего, забыл первопричину-то. А может, и хуже — плачет, потому что платят за это. Да впрочем, шут с ним, с этим однокрылым. Правда, музыка у него ничего".
Некоторое время все молчали. Первым заговорил Менеджер. — "Ты студент не прав. Я тебя понял. Вот сейчас только и понял. Если говорить упрощённо, то ты считаешь, что искусство должно в первую голову заниматься проблемами добра и зла, причём не просто добром и злом, а исключительно направлением поиска справедливости. А профессору наоборот кажется, что не добром и злом, а Прекрасным, т.е. красотою. Вы просто оба на крайних полюсах стоите. Я вот думаю, что и то, и другое должно быть".
— "Старо как насморк мамонтов", как бы нехотя отвечал студент. "Ты ещё предложи мне с тобой и с профессором любоваться заходом солнца на море, на фоне тонущих людей".
— "Да что Вы, в самом деле, какие-то дурацкие примеры приводите" опять начинал кипятиться профессор. "Так скоро и убийцами нас назовёшь". — "А Вы и есть убийцы" — с такой ненавистью выдохнул студент, что не только профессор, но и специалист по импортным пилам разом отшатнулись от него, как словно бы это был не молодой человек двадцати лет, а опасный своей голодностью зверёныш.
Потом спохватившись, словно вспомнив что-то очень важное, студент попытался перевести разговор на другую тему: "Прошу меня простить, я увлёкся. Я только что хотел сказать", — совсем другим голосом и как-то очень осторожно, обращаясь попеременно то к одному, то к другому начал он. "Есть два мира — материальный и духовный. Так почему, ответьте мне, пожалуйста, продавать тухлое мясо в магазинах запрещается законом и за это можно даже угодить в тюрягу (хотя всё равно иногда его продают), но нет никаких законов, которые бы хоть каким-то образом препятствовали выливанию в души граждан помоев из тухлых мыслей и гнило-подленьких чувств? Десять лет уже с экранов телевизоров, из приёмников радио льется духовная плесень? К тому же, человек, отравившийся гнилым мясом, в конце концов, попадёт в Боткинские бараки, где ему промоют желудок и кишечник, и гуляй дальше. А как промыть или хотя бы почистить сердца и души людей? Может, их вообще невозможно отмыть после этого. Мне, допустим, приятель врач, рассказывал, что мозг, мол, — единственный орган человеческого организма, который, как губка всё впитывает (алкоголь, никотин и прочую дрянь) и из которого абсолютно ничего не вывести. А про душу так с нашими врачами даже глупо как-то и разговаривать." — "Интересная мысль" несколько расслабившись, заметил менеджер. Студент продолжал: "Я почти убеждён, да и кое-где на плёнках, Барды сами не раз говорили, что у каждого из них было несколько причин, по которым они были вынуждены заниматься авторской песней. Так, Высоцкий на первых концертах открыто заявлял, (я сужу исключительно по старым записям, так как его живым вообще ни разу не видел), что писать стал, в том числе и потому, что его тошнило от лживости и пустости тогдашней, почти всей, эстрады. И его неповторимая исполнительская манера, его напор, постоянное напряжение внутреннее — есть не что иное, как его ответ на тогдашнее сюсюканье, примитивные хныканья и миллионные повторы припевов. Но не это главное. Манеры исполнения могут быть разными, к примеру, Галич почти всегда поёт вполголоса, но иногда воздействие его песен более сильное, чем у Владимира Семёновича. Визбор же иногда кричит шёпотом, но таким искренним и проникновенным голосом, что будит спящие сердца не хуже двух вышеуказанных. Т.е. я хочу сказать, что все эти Барды в своих лучших произведениях лечили людей. Да-да не смейтесь, профессор, я Вам чуть попозже докажу, и Вы согласитесь, уверяю Вас, что и Вас вылечили почти, а Вы даже этого не заметили, спасибо не сказали, а сейчас ещё и посмеиваетесь, ну да шут с Вами..."
"Галич будил совесть и апеллировал к уму. Визбор не давал успокоиться сердцу и являл порой такой пример искренности в литературе, которой у нас не было со времен Достоевского и, может быть, Чехова. Высоцкий же сдирал с лиц людей маски и давал им заряд бодрости, как бы говорил своими героями, что в любой, даже заведомо проигрышной ситуации нужно держаться до последнего. У всех троих были даже по нынешним временам сильнейшие мысли, живейшие чувства, и они не давали людям останавливаться в своём внутреннем развитии. Они были неравнодушны ко всему происходящему, воспринимали всё — и плохое, и хорошее — очень близко к сердцу"
"Существовавшая тогда эстрада – кстати, на мой взгляд, сейчас ситуация гораздо хуже — сплошь и рядом состоящая из усталых, посредственных, самоуверенных и развращённых подачками с барского стола, эпигонов, наоборот основой своего существования в искусстве сделала кастрирование реальной жизни, сглаживание всех шероховатостей, припудривание и посыпание блёстками этого уже неживого человека, а манекена, причем не без претензий на изящество. (Я специально ничего не говорю про "борьбу за светлое будущее", ибо здесь и так все понятно.). Духовный хлеб уже тогда был с признаками плесени".
"И именно отсюда и выросло глухое, а потом и враждебное отношение всех этих бездельников к Бардам вообще, а к Высоцкому в частности. Тут надо искать основу неприятия тогдашними придворными поэтишками живого слова, их не очень замаскирированного желания унизить Поэтов, отсюда и берёт своё начало это надуманное разделение на Бардов и "печатных поэтов", как будто, стихи Галича не являются стихами самой высшей пробы, а есть наоборот что-то нечто полустихов, даже не так, — что-то вроде заготовок для стихов, которые к тому же заражены простой уличной речью, что для наших придворных и салонных поэтиков всегда было страшней самых страшных снов. Ибо речь шла вообще о существовании целого слоя литературных бездельников, которые за всей своей вычурностью и изящностью, за всей своей абстрактностью и полунамёками всегда скрывали только полное отсутствие собственных мыслей и настоящих сильных чувств. Вот почему они держались тогда, и держаться сейчас за "особый литературный печатный язык и стиль" — заставь их говорить на языке простых людей, и верхом их творений будет: "уши выше лба не растут — ни на Западе, ни тут" и "мне грустно и хочется плакать — да денег за это не платят". В этом смысле и Галич, и Высоцкий и Визбор пробили брешь в замке официальной поэзии — дали право на жизнь огромному количеству самых обычных слов. Ну, про рваный ритм бардов и использование разных строф в одной песне и говорить нечего — это было использовано как повод к формальному отказу "грязным и низким" в приёме в клуб "чистых и высоких".
"А суть проста как трусы за рубль двадцать", — с жаром говорил студент. Было видно, что он говорит не по вдохновению, а просто хорошо излагает какие-то свои мысли, которые сам же считает очень важными. Не скроем, что даже профессор слушал с самым, что ни на есть живейшим интересом. Правда, при последней фразе, он несколько поморщился.
"Самая черная зависть грызла и грызёт их за то, что в каждой из стоящих песен Бардов жизни больше, чем во всех многотомных собраниях собственных сочинений этих поэтических букашечек. И вот это-то и является главной причиной. Вот этого-то оскорбления, этого-то плевка в лицо — признанным литераторам никогда не вынести. Недаром один из них, кто с талантом своим расстался одновременно с юностью, заявлял по телевидению (а ещё не прошло и пяти лет со смерти Высоцкого) "Мол, спешу навлечь на себя ненависть почитателей Высоцкого, но последний не был ни Поэтом, ни Актёром.. Вот как, Никем значит, не был. А самое удивительное, что говорившее это самовлюбленное и завистливое сердце, само уже не понимало того, что само себя нещадно же высекло, причём, прилюдно. Проболталось. Вот ведь значит, насколько соперник более велик, что его уже нет, помер, а поэтические мамонты всё с ним ещё воюют, тявкают, всё норовят укусить (при жизни-то не посмели бы). А я бы сказал этому гению: "Да ни черта тебе Высоцкий не мешает. Ты писать просто разучился. А, может, и не умел особенно никогда. Вот тебе и остаётся бегать шавкой возле его могилы, да писать на неё — и всё только лишь для того, чтобы внимание к себе привлечь. Дешевизна это и не по-человечески."
"Способов познания мира", — студент отпил остывшего чая из стакана, "фундаментальных способов всего два. Либо мы познаем мир через ум, либо пытаемся познать чувствами. Рассмотрим последний способ. Тут и религия, и искусство, и политика. Берём искусство, даже не всё искусство, а поэзию. Тогда основной вопрос философии, в этом контексте, будет звучать так — зачем существует поэзия, какие у неё цели и какими способами и средствами она будет пытаться добираться до этих своих целей".
"Что это Вы, опять заулыбались", — недовольно спросил он профессора. — "Нет, Вы продолжайте, мой милый, это я от "основного вопроса" философии — "Что первично — бытие или сознание", вспомнил и не мог не улыбнуться", как-то очень по-доброму вымолвил тот.
Студент опять начинал злиться. "Профессор, а Вы вообще когда-нибудь, думаете своей седой головкой, или Ваша голова как помойка для чужих мыслей?" И не дав возможности ответить, поглядев на часы, сказал "Ладно, время ещё есть". "То, что Вы сейчас сказали глупость, это полбеды. Вторая половина беды в том, что Вы не понимаете, что это глупость, а наоборот считаете, что сказали что-то остроумное. Не перебивайте меня, сейчас всё разъясню".
С верхней полки мне показалось неестественным, что молоденький парнишка как-то неуловимо превращался в кого-то иного, которого и профессор, и менеджер, и что скрывать, и Ваш покорный слуга, слушали с большим интересом, хотя во многом, на мой взгляд, он не был прав и наполовину, хотя и мастерски выпячивал нужные ему одни стороны явлений и делал почти невидимыми другие.
"Вы повторили цитату, которая имеет отношение к основному вопросу философии столь же малое, как мы с Вами к кольцам Сатурна. Подлецы из партийной когорты политэкономистов, извратив учение Маркса, выхолостив его, сделав из него, в конце концов, религию, вбивали юным созданиям фразы, выдавая их за нечто необыкновенное. Но если юнцам это можно простить, что они без всяких препятствий пускают себе в головы всякий вздор, то Вы, как я могу заметить, не мальчик. И если Вы, действительно так думаете, это говорит только об одном — Вы ни разу в жизни серьёзно не задумывались над этими вопросами, потому что впечатление очень глупого человека Вы не производите".
"Да дайте же мне закончить мысль", — уже совсем раздражённо проговорил он и понесся. "Основной вопрос философии — это отношение человека и окружающего его мира, в том числе и его отношения с другими людьми. А что первично бытие или сознание — это очень важно, но уже вторично. И кстати, я убеждённый марксист в истинном значении этого слова, и чтобы закончить эту тему скажу, что инструменты открытые Марксом для анализа обществ, целёхоньки — бери и применяй. А очень многие результаты, полученные самим Марксом в середине девятнадцатого века, уже в конце того самого века устарели, что неоднократно подчеркивал Энгельс. К вопросу же, что бытие первично, сознание — вторично, — я лично думаю, что сейчас наука стоит на пороге фундаментальнейших открытий, по сравнению с которыми теория Эйнштейна покажется игрой в бирюльки. Речь идет об открытии новых форм энергии или материи. Да, да, пока ещё уважаемый мной профессор, и основой этих новых форм энергии являются чувства и мысли людей. Вот тогда и внесут существенные коррективы в систему философских взглядов Маркса и Энгельса, например, что иногда сознание отдельных людей или групп людей, соединившись при определённых обстоятельствах с "остатками сознания" умерших людей и при особенных специфических материальных условиях, могут кардинально изменять те материальные формы материи, которые мы сейчас определяем словом бытие.
Впрочем, это уже слишком в сторону от того вопроса, который мы рассматриваем. Возвращаясь к основному вопросу философии в поэзии. При определенном упрощении — два типичных ответа, из которых вырастают два основных направления движения. Это "Искусство для искусства" или чистое искусство, горячим почитателем которого является наш потребитель духовных суррогатов", — студент посмотрел на профессора — "и "Искусство для людей.." — "Твердолобым последователем и ужасно ограниченным проповедником которого, являетесь Вы", — не удержался профессор.
— ""Искусство для искусства", на мой взгляд, разумеется", — как ни в чём не бывало, продолжал юноша, — "полагает, что Поэзия, как была до людей, так и после них останется. Она, видите ли, имеет свою внутреннюю сущность. Живёт по неведомым нам законам, чиста, непорочна, прекрасна и витает где-то очень высоко в облаках идей. Среди людей находятся натуры возвышенные, склонные к изящности, страшно умные и рыдающие при виде сломанного кустика — это настоящие Поэты. И их задача парить над людьми вместе с настоящей поэзией. Писать о красивом, об изящном, писать, не думая никогда, кто это будет читать, и что он там подумает, это неважно, писать, никогда не ставя себе цели заранее, писать вне зависимости от окружающих тебя людей и природы, только ради Неё — Девы Чистой Красоты. Ты Жрец поэзии и служишь только ей. Ну, само собой подразумевается, что все написанное таким Избранным — достойно высечения в сердце каждого живущего на земле.
С точки зрения современного маркетинга", — повернулся он к продавцу пил, — "раз это направление было всегда преобладающим не только в поэзии, но и в искусстве в целом, следовательно..." — студент замолчал. — "На это направление был спрос, были потребители, т.е. читающая публика", — закончил менеджер, который заметно оживился, услышав термины гораздо лучше ему знакомые и понятные, которые не требовали от него того напряжения ума и сердца, как разговор до этого.
"Значит, существовал и существует огромный сегмент или рынок потребителей чистого искусства", — довольным закончил он.
— "При одном условии — наличии свободной конкуренции", с ещё более довольным видом вставил студент.
— "Ты хочешь сказать", начал медленно и вслух соображать менеджер, — "что если существует монополия на каналы распределения этих..". менеджер остановился, подыскивая слово.
— "Продуктов духовного производства, в нашем же конкретном случае — стихов", — помог ему студент. — "Да, это ты хорошо сказал, продуктов духовного производства, если значит, есть монополия, то можно навязывать какой хочешь ассортимент и качество", вдруг неожиданно для самого себя заключил он. "Слушай, а ты не такой простой, как кажешься. Ведь то, что я сейчас сказал — это у меня из реального опыта. Когда мы начинали продавать импортные пилы и прочую технику для сада, нам шведы почти всегда присылали не то, что мы заказывали, а большей частью свои неликвиды. Допустим, заказываем мы у них кусторезы, а они нам газонокосилки шлют. И дурацкая ситуация получалась — мы заказывали и кусторезы-то вынужденно, чтоб нам пил побольше дали; шведы намекали, что мол хотите больше пил и ходовых моделей — расширяйте ассортимент (это знаешь как в нагрузку дефицит продавала советская торговля), а они нам вообще ненужные газонокосилки зимой слали и в громадном количестве. Представляешь, снег, что ли, косить ими. И особо не повыпендриваешься — вообще ничего не дадут. Но ты-то откуда можешь такие вещи знать, или у Вас там на физическом факультете какая-то супер новая система образования?", — и менеджер опять принялся разглядывать студента, как внезапно обнаруженную сторублевку при длительном финансовом недостатке.
Возникла пауза. Пока студент собирался с мыслями, было видно, что он устал, хочет спать, но ещё не сказал того главного, ради которого и затеял весь этот разговор.
Этим воспользовался профессор. "Ну что же, дайте тогда и мне возможность высказать свою точку зрения на "Искусства для людей", как Вы изволили выразиться. Давайте рассмотрим этих радетелей за справедливость на примере взаимоотношений Маяковского и Есенина. К ним можно по-разному относиться, но оба поэты. Первый — только об одном, изменение мира, любой ценой, со своими дурацкими и полуфальшивыми призывами типа "все на фронт", я, почему сказал полуфальшивыми – сам-то на фронт не пошёл. Я считаю его опасным фанатиком, но в мире идей. В реальном мире фанатиком он, похоже, не был. И заметьте, эти его помои на Сергея Есенина, как они напоминают Вашу дешёвую ругань на современных авторов исполнителей, заметьте, специально не употребляю слово "Бард", чтобы не втянуться в дискуссию. Но, наивный мой мальчик, ругань и призывы к свержению, сами по себе ничего не создают — хлеба больше от этого не вырастет, сапог больше не станет. И самое для Вас неприятное, если Вы будете действительно последовательны, так это то, что за спинами таких как Маяковский (его в чём-то, может быть даже можно простить, идейный все-таки был человек), но за их спинами стояли другие, которые были безгранично ниже Маяковского по идеям, бесконечно далеко от живых и тоскливых чувств Есенина и подлее самого черта.
А потом, мой ограниченный школяр, что же это Вы подходите к искусству только под углом зрения разума. Может я от одного стиха Есенина стану другим человеком, стану добрее и лучше и начну менять свою жизнь и жизнь окружающих меня людей, хотя Есенин меня к этому и не призывает. А от призывов Маяковского, от этого его "ты должен" мне наоборот хочется всё сделать. Что ж Вы сердце судите по законам рассудка. Передёргиваете, так кажется, говорят в определённых случаях", — обратился он к менеджеру.
В дверь постучали. Всунулась голова проводника: — "Соседи на Вас жалуются, кричите громко, спать не даёте, время то — три часа уже". Все переглянулись. "С виду вроде и не сильно выпившие", — продолжала торчащая из двери голова и искренне удивлялась. Часть вторая
— "Я хотел бы закончить", сказал профессор, после того как в другом конце вагона затихли шаги проводника и проскрипела дверь.
"Да что мы все спорим-то", — в сердцах проговорил менеджер, — "что мы все говорим только о том, в чём мы различны, давайте сменим пластинку — ведь у нас у всех есть много и общего. Ведь любим же мы (хоть и по-разному и за разное) — авторскую песню". "Ведь сейчас многие вообще не интересуются этим жанром, по телеку всякую чушь смотрят", — продолжал увлечённо он. "Вот ты, студент, что же ты набросился на бедного профессора, как на самого последнего представителя рода человеческого? Разве не имеет он право любить Дольского (которого мы с тобой вообще-то и не знаем)? Да разве не лучше в сотни раз, что человек Клячкиным интересуется, а не Газманова с Киркоровым слушает? Так, где же, студент, твоя разумность, ей-богу? Складывается такое ощущение, что если бы он был поклонником группы "На-На", так ты бы его и не любил бы меньше? Ну, это ли не бред.
Вот про Маяковского опять же. Талантлив был, что говорить. Да, я тоже преклоняюсь перед ним только за то, что еще в 15-ом году, видя нищету наряду с произволом кучки самодовольных сытых скотов, призывал к изменениям, т.е. к Революции. Заметь не после 17-го года, а до. Это его позиция, причём в ту пору явно за это по головке бы не погладили..."
"Да и сейчас за это не погладят" — буркнул студент.
"Так вот, Маяковский, который ещё в 15-ом году ясно видел необходимость изменений в обществе, вступил в эту трижды неладную партию и у него очень на долгое время пропал даже намек на сомнения — надо ли менять и как надо менять жизнь. Теперь смотри, студент, я ведь это в первую очередь тебе говорю, мне почему-то кажется, что профессор это и без меня знает неплохо, а вот для тебя кое-что будет впервой. Появляется Есенин. Можно по-разному относиться ко всем остальным, но факт, остаётся таким — на очень долгое время общенациональными поэтами в нашей стране были только эти двое. И вот тут то и начинается "кино". Есенин сам из зажиточной крестьянской семьи. Знает не понаслышке жизнь крестьян. А ведь именно им дали землю (обрати внимание, что рабочим по большому счёту ничего не дали тогда — как работали, так, мол, и работайте, да ещё воевать пришлось преимущественно рабочим), так вот подхожу к главному — твоим братьям дали землю, которой у них никогда не было, а они почему-то не радуются, и Есенин, смотря на них, тоже не спешит в пляс пуститься. Каково, а? Рабочим ничего, а Маяковский вселяет бодрость в сердца, крестьянам ЗЕМЛЮ — а Есенин по кабакам пошёл и грустная нежность его переходит в тоскливость и уныние.
Ну, об этом тоже можно долго говорить, спорить, строить гипотезы (один мой приятель даже дошёл до того, что, мол, Есенин предчувствовал, что крестьян обманут, что, мол, землю им вынужденно дали, чтобы белых поколотить, а потом отнимать начали, загоняя в колхозы и уже перед войной, в 41-ом, земли, как говорится, ни у кого из них уже почти не было. И вот Есенин, мол, это чувствовал, как Джек Лондон чувствовал и предсказал и мировую войну, и железную диктатуру у нас). Для чего я тебе это говорю всё. Как ты думаешь, Маяковский знал, что Есенин настоящий поэт? Я лично думаю, что преотлично знал. Это я Вам скажу так же легко и понятно, как мне, торгашу, решить — умеет ли продавать тот или иной человек или нет. Значит — знал. Но используя, слабость гражданской позиции Есенина, что говорить размазня был как гражданин Есенин, (но, честно говоря, наши самые активные граждане в настоящее время — даже ещё не дошли до этой стадии "гражданственности" пьяного Есенина).
Что это меня сегодня всё время заносит, вроде и поворотов нет, наверно давно не говорил так много и на такие темы.
И что делает поэт Маяковский. Вместо того, чтобы, как полагается поддержать второго стоящего поэта, ну конечно, потрепав его за "пассивность" как гражданина, Маяковский вместо этого камня на камне не оставляет от Есенина. В каждой своей статье, своей речи, своём стихе — клеймит пьяницу, издевается над его как он выражается "песенным провитязем", но, ни разу, насколько мне известно, при жизни — ни разу не сказал: "Вот он Есенин — настоящий поэт, гордость нашей поэзии". А может Есенину, который в чём-то был безусловно слабым человеком, и многие из его окружения использовали эту его надломленность, именно и не хватало только вот этого — чтобы Первый или Второй Поэт его признал. Может и доконало его то, что Маяковский не смог где-то переступить через себя, своё самолюбие, своё тщеславие. Не захотел делиться славой и местом. Это потом он будет писать стихи к поэтам второго эшелона "отрежем мол славы всем равные куски", но мы то понимаем, и Есенин это понимал, что общенациональный поэт — это одно, а областной или даже многообластной — совершенно другое. И что не был тут искренним Владимир Владимирович в обращении к пролетарским поэтам. Вот и ушел из жизни великий человек Маяковский, а вот это пятнышко, а может и пятнище, на века будет проступать на его лице.
Вы только тут ничего такого не думайте — Маяковский мой любимый поэт, но я не нуждаюсь в его одностороннем, пусть даже и положительном отображении. Моё уважение к его творчеству требует и позволяет мне рассматривать его целиком, во всей совокупности его сложной личной и общественной жизни. Я даже его больше уважать начинаю, когда узнаю, с какими слабостями внутренними жил человек, сколько ошибок насовершал, но в главном — не прогнулся ни разу. Да и ошибки-то были преимущественно не от подлости и жадности, а от одержимости его, его идейности, ну иногда, как в случае с Есениным, немного и от тщеславия."
— "Надо же, в первый раз в жизни встречаю человека, который искренне любит Маяковского", — сказал профессор. "И не с трибун, не с собраний посвящённых годовщинам — в купе, в четыре часа утра, с таким жаром его защищает, нет. Решено. Приеду обратно в Питер — попытаюсь его почитать еще разок. Последний раз пытался в школе, ну что-то очень тогда не понравилось. Чувств в нём не нашёл, одни призывы. Хотя наверно не дошёл до его главных вещей. Ну, у нас и компания собралась" — , неожиданно закончил он и подмигнул менеджеру.
"Я абсолютно согласен с Вашей оценкой взаимоотношения поэтов", — проговорил студент, — "хочу только добавить, что есть какие-то аналогии как в религии, так и в революционном движении. Всегда секты внутри одного направления (например, меньшевики и большевики) почему-то ненавидят друг друга больше, чем действительного общего врага. Я всегда хотел им крикнуть, если бы это было возможным: "ведь Вы же делаете одно дело, Вы ведь настоящие революционеры, Вы братья по борьбе, зачем же Вы так ненавидите друг друга, зачем зла друг другу желаете. Не в этом ли причина Ваших постоянных неудач и страшных поражений."
Профессор пристально поглядел на студента — "Вот что мой любезный, давайте и впрямь лучше о концерте поговорим, про песни моего века, а то Вы куда-то уж совсем не туда подбираетесь".
— "Давайте поговорим", — охотно согласился студент и даже рассмеялся от удовольствия. — "Вы где сидели?" — обратился профессор к менеджеру.
Менеджер непонимающе поглядел на него, потом до него дошло, что у него спрашивают не про то значение слова "сидеть", о котором он почему-то сразу подумал, он даже головой тряхнул и ответил: "В оркестровой яме".
— "Где-где? спросил студент.
Менеджер с довольным видом пояснил: "В оркестровой яме. Оркестра-то не было, а места — были, вот мне и достали туда билеты."
— "А я, честно говоря, даже и не заметил, что там эта самая яма была" — с таким искренним удивлением протянул студент, что все вокруг заулыбались.
— "А Вы откуда слушали и смотрели", вежливо спросил Менеджер, который, похоже, почувствовал, что профессору очень хотелось, чтобы у него спросили про его место.
— "Да так, ничего особенного", — профессор по-видимому уже сожалел, что всё это затеял, как будто только сейчас сообразив, что контингент в купе не тот, на которого произведёт сильное впечатление тот факт, что он сидел в ложе. Но студент с какой-то дьявольской проницательностью или жуткой своей интуицией всё понял и закончил за него: "В ложе наш профессор сидел, не иначе".
— "Да что мы об этом, ей-богу", — профессор старался побыстрее перевести разговор на что угодно, только подальше от своей ложи, которую он уже в тайне проклял... "Ну и как у Вас общее впечатление от концерта?" Студент с усмешкой произнёс: "Я выскажусь только после Вас, уважаемый мною за тягу к комфорту, профессор".
— "Ну что Вы опять", в самом деле", — встрял в разговор менеджер, — "как католики и протестанты, ей-богу. Давайте я начну, что ли. Узнал я про концерт случайно. Ехал на заправку по Большому проспекту на Васькином острове. Только встал на красном светофоре, гляжу — афиши новые клеят. Пригляделся — "Песни нашего века". Поставил машину. Вышел. Прочитал. Точно — Берковский, Мирзаян и Сергеев. Да ещё вроде и Городницкий принимает участие. И Кукин там же. Записал себе в ежедневник дату и вперёд. Две командировки перенёс за концерт, да в одну специально пораньше съездил. Так окошечко и образовалось. А билеты мне достали в агентстве, которое нас обслуживает по билетам, там, на поезд или самолёт. Вот так и очутился в оркестровой яме".
— "Ну и как впечатление-то" — таким неестественно равнодушным голоском поинтересовался студент, что менеджер даже крякнул.
Но продолжал как ни в чём не бывало: "Доволен, очень доволен. Песни мои любимые попели москвичи, я им даже подпевал из зала. Жаль только что они почти ничего не пели своего, ну, да и ладно, может, им и не дано своё-то. Городницкий — молодцом, держится ещё, вообще лихой огурец этот Городницкий. Столько лет уже, а сила какая-то ещё чувствуется. Да как личность выделялся, словно мамонт среди слоников. Кукин — разочаровал. Лучше бы и вообще не приходил, ей-богу. Такой слабостью, даже сломленностью повеяло от него, что хоть из зала беги. И это от человека, который," — менеджер начал напевать, — "чтобы жить километрами, а не квадратными метрами". А теперь, похоже, сам живёт миллиграммами. Если вообще живёт. Это конечно к делу не относится, но нам по работе частенько приходится шведов, когда они приезжают сюда с ревизиями и проверками разными, по разным интересным местам водить. Так вот, несколько раз видел там Кукина в ужасном состоянии. Вот ведь опять же, Кукин конечно не Есенин и никогда им не будет, но по крайней мере был когда-то неплохим поэтом, так протянули бы ему руку что ли, пропадает человек-то".
— " А Вы бы сами взяли, да и протянули, чего на поэтов кивать", сказал профессор.
— "К тому же может и нет сейчас настоящих поэтов, и может никогда уже и не будет, так что на помощь несуществующих надеяться нечего," — добавил студент.
Менеджер замолчал. Было видно, что мысль о его собственной помощи Кукину, даже если действительный Кукин и не нуждался в ней и не был таким, каким его считает Менеджер, всё равно не приходила ему в голову раньше. И Менеджер задумался, почему это такая простая идея не посещала его.
— "А мне как бальзам на душу было исполнение одной молоденькой девочкой песни Клячкина про Валаам. Песня-то замечательная, голосок чудненький, даже слёзы потекли, так воспоминания и нахлынули и словно молодость вернулась," — задумчиво и не торопясь высказывал свое мнение профессор.
— "А я пришёл только из-за Городницого, да и то, если бы знал заранее, что там будет, так и вообще бы не пошёл", — опять с какой-то озлобленностью выдавил студент.
— "Вам не понравилось?", — "Ты разозлился?", почти одновременно вскричали его собеседники.
— "А что мне прикажете делать, если я пришёл на "Песни Нашего Века", а там моих бардов дерьмом поливают."
После этих слов вскочил менеджер. "Послушай, придурок, если ты болен — иди, лечись, а если не болен, то ты гад какой-то?.. Кто это там твоих бардов гавном поливал? Я же там был, ничего там такого не было. А вот ты хороших людей, сейчас мажешь этим самым. Боже, сколько в тебе добра-то этого."
— "Успокойтесь, друзья мои", теперь уже профессор стоял между стоящим менеджером и сидящим как ни в чём не бывало студентом. — "Молодой человек, каждый имеет право на собственную точку зрения, даже на такую идиотскую, как у Вас, но давайте хоть немного уважать друг друга. Давайте выбирать выражения. Ведь Вы, примитивный Вы мой радетель за чёрные тона в искусстве, сейчас оскорбили сильно и незаслуженно двух людей, которые как и Вы любят авторскую песню. Ни черта не стоят Ваши рассуждения о справедливости, если Вы сами же их ни во что не ставите и не следуете им. "
Студент был вынужден извиниться вторично — "Я действительно грубо выразился, но не хотел Вас обоих обидеть. Вернее, не подумал, что могу этим Вас так обидеть. Прошу меня простить. Просто наболело. А потом у меня впервые в жизни появилась возможность обсудить эту, очень сложную и не менее важную, тему с себе подобными."
Менеджер тоже остывал — "Ладно, принято. Только имей в виду, твои суждения, даже когда они и правильны (такое случается и нередко), всегда почему-то выражены в такой оскорбительной форме для окружающих, а если сюда прибавить надпись на твоем лбу "Я в этом вопросе умнее вас всех", то, как ты думаешь, что должен делать и чувствовать нормальный человек? Ведь я-то понимаю, что ты это всё говоришь от сердца, многое по крайней мере, — что ты хочешь чтобы люди восприняли твои идеи и начали над ними думать, но добиваешься ты обратного — большинство людей отвергнут самые что ни на есть истинные и прекрасные идеи, если при этом задевают их самолюбие. А ты не просто его задеваешь, ты чужое самолюбие норовишь с ног сбить. Так может ты, на самом то деле хочешь показать другим, что в чём-то гораздо умнее их? Ты вот, студент, серьёзно подумай над этим — чего ты на самом деле хочешь: обсуждения и дальнейшего построения идеи или удовлетворить свое тщеславие".
— "К большому моему сожалению, я не всегда владею своим темпераментом", с самым серьёзным видом выдал студент.
— "Да не в темпераменте тут дело, а в отношении к людям", — вбросил в разговор свою лепту профессор. "Вы не только, мой милый, людей не любите, Вы и себя-то, похоже не жалуете, а это, как сказал бы Достоевский со свойственной ему православной риторикой, мол, если Бога нет, значит, и тормозов для души человеческой нет, значит, рано или поздно придёшь к тому, что всё, что угодно можешь делать и с собой, и с другими людьми, отсюда он заключает — а я с ним тысячу раз согласен, большим негодяем можно стать и преогромной сволочью" — убеждённо закончил он.
— "Нет, граждане, хватит, что это Вы меня тут начали как под микроскопом рассматривать, я Вам не гусеница какая-нибудь и не мотылек засушенный. Начали о концерте, так давайте про него и продолжим, а нет — давайте спать ляжем и дело с концом. А то набросились скопом, понавытаскивали из меня всякой гадости, которая, может, во мне и есть, да только не одна она там, а Вы и рады — давай вымазывать ею меня снаружи, Вам волю дай — так Вы меня всего бы и закрасили черными чертами моей психики. А Вы, значит, из одной добродетели состоите", — ехидно и раздражённо тараторил студент, размахивая при этом руками.
— "Ну что же давайте и впрямь про концерт. Тогда Вы уж разъясните нам свою позицию, только спокойно, без ругани и главное доказательно, кто и кого и чем оскорбил на нём". — сказал профессор, протирая очки и поглядев мимоходом на часы.
— "Да, очень любопытно, каким образом этот добрый, радостный, объединяющий людей концерт, мог кого-то привести к совершенно противоположенным эмоциям — злобе и ненависти". — добавил менеджер и приготовился слушать и спорить после того, как студент закончит. Чувствовалось, что ему уже неважно, что скажет другой человек, что он уже имеет свое сформировавшееся мнение на сей счет и только ради приличия, из простой вежливости, дает высказаться противной стороне.
— "Во-первых," — начал студент, — "я рассчитывал, что эти бойкие хлопцы из Москвы, по крайней мере, если не исполнят хотя бы по одной песне всех, я подчёркиваю — всех Бардов, ну или по крайней мере, коль по каким-то причинам не могут или не хотят это сделать — просто упомянут о них, отдадут дань людям, сердца которых они сейчас так незамысловато используют в своих интересах. Я почему так думал и сейчас считаю — если "Песни нашего века", так будь любезен не только о тех, кто тебе симпатичен, а, по крайней мере, главные фигуры задействуй. И что же?.. Про Галича даже намёка не было. Высоцкого, похоже, вынужденно спели. А из Визбора — ни одной его бардовской песни. Зато Окуджава должен был быть доволен — 5 или 6 песен. Разве это прилично? Разве это порядочно? Да ведь для этих гастролёров тот же Галич в миллион раз больше сделал, чем Окуджава. Вот своих песен Берковский штуки две или три включил, а может и больше. Так это и нескромно. А при молчании про Галича — можно подумать, уж не на его ли место претендует данный "мастодонт"?.. Смешно и грустно. Моя позиция — если составление репертуара случайно, то вообще дети какие-то приехали, а если же преднамеренно — очень плохо пахнет.
Нет, я сначала выскажусь полностью, а потом будем обсуждать", — отрезал студент и сделал характерный жест ладонью левой руки в сторону профессора. "Во-вторых, за исключением Хомчик, о которой я скажу позже, все остальные, кто индивидуально исполнял песни — на мой взгляд, убивали в них жизнь. Да сядьте Вы, и успокойтесь. Я сейчас всё объясню. Мы же договорились". — Менеджер стоял и уже ни за что не хотел присесть, хоть его и тянул за руку профессор.
"Что я имею в виду. Вот мой любимый Визбор — слуха нет, играет на гитаре хуже только Кукин, а один мой знакомый аранжировщик рассказывал, что когда они записывали его диск со старых плёнок, то почти везде гитара у Визбора была очень расстроена, но похоже, он либо не слышал эту её расстроенность, либо не считал её слишком важной. Голос хриплый, дыхания часто не хватает, чтобы дотянуть или вытянуть. Но при этом при всём, такая силища в его исполнении, такой заряд эмоций, что даже мне, человеку, действительно плохо относящемуся к себе и жизни, он может одной своей песней убить во мне тоску или сделать её меньше. Что это? Как это объяснить? Да просто, дорогие мои, Визбор столько души и сердца своего вкладывает в исполнение, что если бы то, что он вкладывает можно было бы видеть... Но, по крайней мере — мы это чувствуем. Я всегда думаю, когда слушаю его песни в его же исполнении — как он так вот не боялся когда-нибудь выплеснуть из себя сердце и душу полностью. Мне почему-то кажется, что он про это даже не думал, когда пел.
А что происходит теперь. Выходят дяди и тети, образование — консерваторское, голоса у многих — оперные, слух — абсолютный. Ну, думаешь — сейчас песни Визбора получат вторую жизнь. Ан нет. Что-то неуловимо исчезает из песен. Вроде все правильно, и поёт верно, и вытягивает, то что Визбор ни разу и не вытянул, но песня перестает скрести по сердцу. Беззубой становится. Зато внешне очень красивой делается. Я долго не мог это себе сам объяснить. А вот сейчас стали спорить — мне это в голову и пришло. Эти люди не вкладывают в песни Визбора и сотой части того, что он вкладывал. Может, не хотят столько вкладывать, а может и нечего у них вкладывать. Я считаю — выхолащивают они самое святое, что у нас есть. Они словно воруют у Визбора то, что он давал и сейчас даёт с пленок и дисков, мне да и остальным людям. Кстати, когда пришёл с концерта домой, как мне и посоветовала в виде саморекламы одна интересная гражданочка, стал смотреть концерт по телевидению памяти того же Визбора. Так чуть телек не разбил. Не буду говорить про всех — всех не видел, но то, что видел, на это даже слов моих нет. Да если бы Визбор так пел сам свои песни — он бы и остался одним из сотен, да что сотен — одним из тысяч, которые и сейчас мандалинят на гитаре по всей стране. А это очень важно, очень. Потому что много сказано об исполнительском мастерстве Высоцкого и сказано дельно, но мне кажется, что манера у Визбора другая в исполнении, но иногда, хоть убейте, до сердца доходит не хуже, а может, и лучше чем у Семёновича.
За редчайшим исключением, жалкие эпигоны, с такой внутренней усталостью, так беззубо, не вкладывая абсолютно ничего своего, в тайне надеясь, что песня Визбора будет всегда живее всех живых даже и в их бледном и вялом исполнении, они вольно или невольно убивают в ней самое ценное — искренность и бескорыстность исполнения. Как смешно они пытаются слепо копировать его ритм исполнения, как будто у них точно такие же, как у него объёмы лёгких и ширина горла. В этой связи Хомчик и Митяев, надо отдать им должное, пытаются петь в манере Визбора, но по-своему, пусть не всегда у них это получается, но по сравнению с остальными, кого я слышал, как исполнители песен Визбора они — стоящие люди.
В-третьих. Одной из причин возникновения авторской песни было противопоставление её манеры манере исполнения существующей тогда эстрады и ресторанного жанра. Это, как Высоцкий говаривал: "Люди на кухне у себя дома так не поют, так не говорят, да и вообще они совсем другие, чем зачастую на сцене". И все они Визбор, Окуджава, Галич — и исполняли свои стоящие вещи так, что любому было ясно: вот эстрада, а вот барды, как многие называют всех, кто сам пишет и поёт. А что сейчас? Авторская песня в этом смысле выродилась. Часть авторов ушла в ресторанное направление, но большая часть сместилась как раз в сторону эстрады, т.е. погналась за внешней красивостью форм. Музыка стала сложнее, может, даже и лучше. Исполнение просто эстрадное, без свойственных авторской песне своего отношения к жизни и надрывности, этой спешки и боязни не успеть сказать. Авторская песня стала неавторской. Исчезло главное её внутреннее содержание — отношение автора к миру, выраженное пускай не всегда удачно, но своё. Сейчас стало модным "кропить из леечки". И многие из "нынешних бардов" тратят колоссальные силы и немалые средства, чтобы протолкнуть своё щебетание в массы. А вот Высоцкий, Визбор, Галич, Окуджава писали по-настоящему, пели по-своему и не было у них проблем — где найти слушателя. Потому что они играли на своём, самими же ими созданном поле авторской песни, а нынешние бросили его, на нём уже не то что трава — кустарник вырос, а сами пошли по направлению к эстраде. Но там их, во-первых, не очень ждут, а во-вторых, там и без них детских талантов хватает, ну в третьих — тогда уж не называйте себя не то что бардами, это само собой, вы тогда и не авторы-исполнители. Между кострами, экспедициями, кухнями и сценой, радио и ТВ, как говорят у нас в Одессе, — три большие и одна маленькая разница.
В-четвёртых, где стержень проходящий через всё творчество бардов — отношение Художника и Власти. Где его позиция, выраженная пусть даже в такой витиеватой и слабой форме как у того же Окуджавы, не говоря про остальных, действительно Бардов? Как обрезало с 1986 года. Плоха была система — согласимся. Критиковали её — молодцы. Но то, что сейчас — намного ли лучше и лучше ли вообще? Вот тут-то все наши мудрецы и замолчали. Рядовые граждане ждут ответа от своих философов и людей искусства в том числе и на этот вопрос. Но полная тишина. Очень многие запутались или разочаровались. Идеи отсутствуют. Вот это-то и есть та объективная причина нынешнего вырождения авторской песни, её скатывание с острия духовного поиска российского общества, это паническое бегство в мир одной красоты и изящности. Я почему про Галича сказал, о том, что даже не упомянули его на том злосчастном концерте... Да ведь он не против советской власти выступал, он был как анархист в искусстве, против любой бы власти выступил, если бы считал что она оторвана от людей, ими не контролируется и перед ними не отчитывается. Вот почему власть, хоть и нехотя помаленьку признает Высоцкого, Визбора, сразу признала Окуджаву, а про Галича — молчание. Да они, поверьте мне, они и сегодня бы его из страны турнули, ведь от смены надписи на кабинетах "Царь", "Генеральный Секретарь", "Президент" и т.п. суть почти не поменялась.
— "Послушайте, мы кажется про искусство стали говорить, что Вы всё время нас тянете в политику", — уже очень раздражённо сказал профессор.
— "А Вы, стало быть полагаете, что эти вещи никак не связаны? Вы можете провести чёткую грань, где заканчивается одно и начинается другое? Или Вы, как моя соседка по коммуналке, считаете, что искусство — это всё что в книгах, а политика — всё что в газетах и телевизоре? Да впрочем, ладно, как желаете.
— В-пятых. Умник там один выступал из братьев, как их там, да бог с ним, не вспомню. Говорил, что, мол, знаете, как тяжело внимание к себе привлекать на Грушинском фестивале, мол, столько людей и плохо, мол, слушают". А я бы ему сказал: "Значит, ерунду ты поёшь или в треть силы." Опять же не могу не вспомнить Высоцкого. Он как раз об этом и говорил, что, мол, люди ко мне на концерты ходят, в том числе и потому, что им нравится, как я выкладываюсь, они признают, что я из кожи лезу, чтобы им сказать, то, что считаю важным. И, он повторял, люди всегда это чувствуют, что ты для них действительно стараешься (впрочем, он какое-то другое слово тут употреблял, я сейчас не помню). И неважно, заканчивал он свою мысль, что от нетерпения ты слово не выговоришь или куплет пропустишь, это в принципе мелочи. "Зато, даже те люди, которым не симпатичны мои взгляды и идеи, они из-за моего отношения к тому, как я их излагаю, может и познакомятся с ними." А тот усталый мужчина со сцены вещал: "Но зато, мол, есть одна песня "Зелёная карета", которая всех объединяет и усмиряет как волшебной палочкой". Я вот в том месте чуть на сцену не выскочил из своего шестого ряда. Хотел заорать на весь зал: "Да Вы что, очумели тут совсем? Песня хорошая, песня известная, да, по большому счету детская песенка-то. Поэтому, когда Вы были пионерами и пели её — всё в порядке и было, и сейчас, когда её поют подростки и школьники — тоже здорово. Но когда на сцене стоят мужики под полтинник и выводят "Спят мышата и ребята" — это позор какой-то. Спать значит прикажете. Вот они-то, похоже, и уснули, когда сломался последний будильник в 83 году. Продали они всех и себя в том числе. И не будет им прощения от таких как я. И не за себя я их осуждаю — я лично их не слушал и не слушаю, я на концерт припёрся только из-за Городницкого, да на Кукина посмотреть — ни разу живыми их не видел. А презираю я их за их плевки, да именно плевки, именно так и именно это слово, и не надо тут на меня так пялится и руками махать, я и сам врезать могу так, что мало не покажется".
Монолог оборвался, послышался шум и какая-то возня, но мне с верхней полки было почти ничего не видно. Я только потом понял из дальнейшего разговора, что профессор буквально повис на менеджере, вернее, на его правой руке и тем самым здорово помог студенту. Последний хоть и не трусил, но по комплекции сильно уступал менеджеру.
Когда же без стука распахнулась дверь и выросла на пороге фигура милиционера, из-за спины которого голова нашего проводника тараторила что-то типа "всю дорогу они хулиганят, вроде и не выпивши, хотя может и наркоманы, честным проводникам, тьфу ты, чёрт, хорошим людям, я хотел сказать, пассажирам то есть — спать не дают, урезонить бы их, да и документы не мешало бы посмотреть, а то ведут себя как дома, а времена нынче сами знаете, и много чего в том же роде..."
"Старшина Фердыщенко" представился устало гражданин в форме. "Попрошу предъявить документы".
Часть 3
"Жалуются на Вас, спать всем мешаете, — проговорил милиционер, после того, как долго и внимательно рассматривал наши паспорта (как я не притворялся спящим, но и мне пришлось слезать с верхней полки, подымать нижнюю и доставать из сумки свой паспорт.) Фердыщенко никто не ответил. Он продолжал "На пьяных Вы не похожи, и не наркоманы вроде, но вот какое-то беспокойство у меня вызываете". "Вы, не против, если я посижу тут с Вами пару часов — до прибытия поезда в Москву?", — совсем неожиданно и совершенно другим голосом закончил он вдруг. Все застыли. Даже профессор, который был очень рад, что разговор про концерт оборвался, даже пусть таким странным способом (мне показалось, что он желал бы — чтобы прерванная беседа вообще бы больше не возобновлялась), даже он с явно нескрываемыми неудовольствием поморщился, но промолчал. Менеджер, который наоборот жаждал продолжения банкета, молчать не стал. — "Знаете, мы уже спать собираемся, Вы уж извините, но нам стелиться надо, да и вообще дел много есть разных, и не привык я спать, когда моя милиция меня стережёт" уже почти издеваясь, заявил он. Но постели наши были уже давно застелены. И тогда он начал демонстративно снимать с себя вещи и вещать их на вешалку. Старшина понимающе протянул: "Спать дело святое". Но как сидел, так и остался сидеть. "А насчёт "стережёт милиция", так это и правильно. Вот я Вас и постерегу, чтоб Вы рожи друг другу не набили" — уже другим тоном закончил он. — "Вы что ж значит, умнее всех себя считаете? Я ж добрых полчаса вместе с проводником слушал, о чем это Вы тут шумели. Президента вот с царем сравнивали? Ну ладно эти два балбеса, но Вы то, профессор, Вы-то зачем сюда суётесь? Жизнь у Вас налажена, быт обустроен, не понимаю?" Менеджер видимо не привык, что его называют балбесом. Он, с трудом сдерживая себя, начал медленно выговаривать: "Я попросил бы Вас покинуть мою полку и вообще выйти из нашего купе. Вы мешаете нам спать. И если Вы ещё раз, позволите себе назвать меня или студента балбесом, то....". — "Балбес, он балбес и есть", сразу вставил в еле заметную паузу Фердыщенко, но всё же встал, оглядел всех (не забыв ещё раз запечатлеть даже мою физиономию) и вышел из купе. Менеджер аж затрясся от злости, когда мы остались одни. — "Когда одни перестают искать выход, другие немедленно начинают заваливать его камнями" — сказал студент непонятно кому и не совсем понятно о чём. — "Давайте, действительно спать ляжем, уж больно глаза злющие у этого Фердыщенко", — предложил профессор. "В Москву ведь едем, сами знаете, каково тут без прописки московской, а эти господа товарищи — им только не дай, а просто покажи мизинец — и ...." — "Это точно, глаза у него подлющие, наверняка какую-то гадость уже задумал, так что очень даже может быть, что проведём в каком-нибудь московском отделении милиции пару часов, а может и больше" — почему-то шёпотом произнёс студент — "Вообще никакого сладу с ними нет, творят что хотят, у меня одна подружка недавно ездила в Москву, так вот прицепился такой как этот мерзавец, прямо в центре Москвы, они что-то ему сдуру ответили, исходя из своих представлениях о презумпции невиновности, санкций прокурора и прочей глупости, так и просидели всей компанией с 20 часов до 4.00 в камере, да ещё и все деньги забрали", — ещё тише добавил он. Профессор таращился на него как пионер восьмидесятых на банку Кока-Колы. — "Вы это серьёзно, то есть, то, что Вы рассказали — это что, на самом деле было?" — таким тоном спрашивал он, что даже мне стало смешно и грустно от футлярности жизни данного мужа науки. — "Да я же Вам говорю, Оля, моя знакомая, месяц назад или два ездила в Москву, на день рождение к кому-то, и вот это-то с ней и случилось. Я больше скажу. Эта Оля, человек до того скрытный, что мне и сейчас кажется, что она не всё нам и рассказала-то. Да профессор, удобно Вы пристроились в жизни, работа с мёртвым человеческим материалом — остатками жизнедеятельности людей, померших пару тысяч лет назад, поиск внутренней красоты и закрытые глазки. Вы никогда не слышали песни у Галича "и ты будешь волков на земле плодить, и учить их вилять хвостом", ей-богу для Вас специально написано". Профессор даже не возражал. Он сидел растерянный и потрясенный как приходом и поведением (с моей точки зрения самым обыкновенным поведением) стража порядка, так и рассказом студента. Менеджер всё не мог успокоиться. Чувствовалось, что этот человек весьма высокого мнения о своей собственной персоне, и что его очень глубоко задело такое отношение к нему рядового сотрудника милиции. Как-то неуловимо проступало на его лице мысль, что если бы это был полковник или хотя бы капитан милиции, он — может быть, и не обиделся вовсе, либо обиделся бы самую малость. Но беда в том, что — это был какой-то там старшина — и именно это не давало ему покоя, мучило его. Раздражение, если оно действительно сильное, не может держаться долгое время внутри — оно желает выливаться на окружающих. Менеджер вдруг остановился, вспомнил о конце диспута, некоторое время он даже Вашего покорного слугу рассматривал в качестве объекта, на которого можно спустить собак, но потом всё же остановился на студенте. — "Так значит, плевки, говоришь?" — с нескрываемой злобой он обратился к студенту, — "Значит, люди из Москвы припёрлись не чтобы для тебя дурака песен хороших попеть, а только значит плюнуть в твоих Бардов? Так что ли?" — "Не совсем" — немного волнуясь, отвечал студент. — "А как тогда, ты уж будь любезен, поясни свою гадкую мыслишку-то", — всё более распылялся менеджер. Профессор опять был вынужден сесть между ними. "Ну, Вы-то, взрослый человек, что же Вы за его издержки молодости цепляетесь, разве когда мы сами были такими же, как он — разве мы не были такими же резкими, такими максималистами, разве не воспринимали мы те крупинки знаний, которыми тогда обладали за полное и совершенное знание, за абсолютную истину? Успокойтесь, мой милый, не надо, а не то сейчас опять этот, как его, Фердыщинка, явится", — успокаивал он менеджера. Всё испортил сам студент. Он как-то нарочито, как-то деланно повторил: "Считаю по большому счёту, что они сплясали на могиле у Галича". — "Но почему, почему, чёрт тебя возьми", — почти кричал менеджер. — "Про Галича не сказали ни слова, песни его ни одной не спели, песни пели всё больше лирические, не гражданские, целый ряд песен спели просто отвратительно, убивая всё в самой песни, а, следовательно, не только не дали людям в зале духовного так сказать хлеба, но и даже стульев-то духовных не смогли, а я думаю — не захотели даже, дать. Городницкого в заложники взяли, чтобы, такие как я туда приперлись, и при всём при этом бардами, представляете, бардами себя называют", — очень чётко, как на экзамене, отбарабанил студент. — "А ещё, после этой трижды неладной Кареты, стали рассказывать мне, как великий Окуджава однажды пьянствовал с Гердом в "Астории" (в которой, между прочим, убили моего Есенина), а потом сподобился и написал стишок про это. При всей моей неприязни к Окуджаве, надо отдать должное его такту — он хоть никогда не исполнял эту пошленькую вещицу. Но теперь времена-то иные, совести у людей совсем нет — и вот стоят эти "последние из могикан" и "первые из учеников" и хором поют эту дрянь. Разве для этого выбрал себе терновый венок Галич? Разве для этого Высоцкий выпрыгивал из кожи и сжёг себя к сорока двум? Разве для этого Визбор швырял своё сердце в гущу зала? Нет, не для этого. Но если эти, господа хорошие, думают, что теперь, раз те им возразить не могут, потому что умерли — стало быть, им всё можно, и не найдётся никого среди ста пятидесяти миллионов, кто не скажет им открыто — знай своё место, есть памятники и есть голуби на памятниках, так вот иногда нужно этих голубей сгонять и лучше это делать периодически, а не то они внесут свою лепту в скульптуру, которая, лепта их, если застынет — сильно изменит вид, да и воздух озонировать особо не будет". Началась драка. Менеджер сцепился со студентом, подмял его, но профессор, который сначала пытался просто разнимать их, вскоре стал почти целиком на сторону студента и начал оттаскивать менеджера. "Подонок, что ты сделал в жизни-то", — рычал менеджер, — "чтобы судить этих благородных людей, которые столько в своей жизни уже создали, что, таким как ты, ничтожествам и за триста лет не сделать. И которые, могли бы вообще не заниматься этим, вообще песен не петь никаких, так по твоему лучше, что ли было бы, идиот физический. Как ты смеешь вообще их судить,... ты никчемный человек, пустышка,..... злобное словоблудие. Мне бы только до рожи твоей добраться, всю душу испоганил за одну ночь". Дело принимало серьёзный оборот. Мне пришлось спускаться с верхней полки и принимать самое живое участие в самой, что ни на есть обыкновенной потасовке. Видел бы ты, уважаемый читатель, до чего колоритен был их вид, когда перемирие вынужденно, но всё же наступило. У менеджера была разорвана рубаха, почти оторван воротник, под глазом красовался замечательный фингал. Лицо его всё пылало, глаза как голодные собаки прыгали со студента на профессора, с профессора на меня, с меня опять на студента, словно решая задачу — в кого сейчас вцепиться по новой. Студент сидел с разбитым носом, причём кровь шла сразу из обеих ноздрей. Он периодически вытирал нос полотенцем, но как-то рассеянно вытирал — много крови накапало на коврик на полу и даже на кровать профессора. По правой щеке студента шли три сильных царапины, похоже, следы от ногтей. Крайняя из них, тоже немного кровоточила. Одного глаза почти не было видно — его закрывал огромный красный синяк, который на наших же глазах начинал меняться и больше соответствовать цветом своему названию. У пуловера студента был оторван рукав, а то, что осталось от рубашки валялось на полу возле двери. Студент сидел по пояс голый. Я ещё тогда подумал — а как он, интересно, на улицу-то выйдет, зима все-таки, а курточка у него какая-то полуосенняя, не тёплая. Но второй студенческий глаз довольно поглядывал на синяк у менеджера. Профессор, отдышавшись, достал свою сумку, из неё термос, плеснул туда и залпом выпил. В воздухе запахло спиртом. Так как вся еда профессора была разложена на столике, ещё пока поезд стоял на платформе, а теперь она валялась везде: на полу, на полках, что-то висело или сползало по стенам, и даже на громкоговорители темнел кусочек шпротов, то профессор, выпив, понюхал свой рукав, потом осознал то, что он сделал, вспомнил что-то из своей молодости, заулыбался и с весьма довольным видом начал чистить свой костюм и свою кровать. Менеджер, похоже, начинал сожалеть о случившемся. До него словно вдруг стало только сейчас доходить, что именно произошло, и до чего глупо он выглядит. Особо он начал переживать, когда увидел, что случилось с одеждой студента. Мне даже показалось, что у него мелькнула мысль — встать и уйти вообще из купе, из этого вагона. Но эта его мысль осталось только мыслью. Я, посидев ещё немного с ними, решив, что они, достаточно успокоились, а время до прибытия ещё довольно много для человека мечтающего вздремнуть, залез опять на полку, предупредив ещё раз менеджера, что считаю, зачинщиком его и что если он ещё раз даже только попытается втянуть этого молокососа в драку, то уж тогда точно получит по всей программе от меня лично, а на последок ещё и заработает пятнадцать суток, так как у меня в Москве друг один работает очень большим милицейским начальником. Студенту тоже было мной сказано немало обидных для его возраста слов, что он не менее менеджера виноват, что он всё время провоцирует, и что чуть что — получит второй такой же фингал, но уже от меня и составит компании менеджеру на суток пять. Не могу не отметить, что ни на менеджера, ни на студента моя тирада особого какого-то впечатления не произвела, вот только менеджер при словах о моих возможностях посадить его за драку на пятнадцать суток, невольно поглядел на свой мобильный телефон, словно говоря мне, что у самих, мол, тоже кой-какие выходы на верха имеются. Мне тогда это показалось даже смешным с его стороны. Но он, похоже, не заметил ни моей усмешки, не осознал своего взгляда. Студент, единственный, кто нашел в моем жёстком тоне, замаскированную просьбу дать мне поспать, и я думаю, только из-за этого кивнул головой, совсем не обращая внимания на форму моей речи, сказал что-то типа "ладно спите, если можете, мы теперь только разговаривать будем". Профессор заверил меня, что это больше не повторится, что он извиняется за всех своих товарищей, что доставили мне столько беспокойства, что, мол, это получилось как-то вдруг само, но тема, сами, мол, понимаете, какая важная, всех касается, трудно было удержаться, все мы люди и тому подобное. Они молчали. Я немного задремал. Сквозь сон я слышал какие-то реплики, отдельные слова и фразы. Но уснуть по настоящему мне не дали. Я проснулся вновь от разговора в полный голос. Я открыл глаза и попытался понять, о чём идет беседа — и когда я понял, что эти трое опять начали болтать, как ни в чём не бывало, я был до того поражён этим фактом, что, не таясь, повернулся к ним, свесил голову и внимательно поглядел на каждого. Да это было именно так, наверняка не поверивший мне читатель, только по пояс раздетый студент, вата, торчавшая у него из носа, да мусор на полу — вот и всё, что напоминало о недавней баталии. И разговор шёл опять о том, уже так надоевшем мне концерте, причем шёл так, что никто даже внимания не обратил на свисавшую мою голову. — "Имеют люди право в любое время, независимо от обстоятельств, заниматься только красотой и самосовершенствованием" — опять горячился менеджер. — "А я ещё раз говорю, что иногда бывают такие периоды, когда не заниматься проблемами добра и зла — значит сразу, я подчёркиваю это, сразу и на всю жизнь, становиться дешёвкой и подлецом", — спорил с ним студент. — "А почему это ты присвоил себе право судить людей, оценивать искусство, это, мол, хорошо, это, мол, плохо? Ты то откуда знаешь, что на самом деле хорошо, а что плохо? Ты что же требуешь, чтобы все стали такими же, как ты, но тогда прав профессор, тогда ты тем самым считаешь себя сверхчеловеком, заранее причисляешь себя к лику святых, что сам рассуди — довольно глупо и нескромно", — убеждённо говорил менеджер. — "При чём тут моя персона? Мы говорим о роли искусства в жизни людей на разных этапах развития личности и общества. Я только то говорил, что каждый должен своим делом заниматься: если ты столяр — делай стулья, если фермер — расти картошку, а если представитель духовного производства, то будь добр пеки духовный хлеб по настоящему, без всяких фокусов, без всяких примесей. А если не можешь или не хочешь, то ты как в материальном мире бездельник, так и в духовном мире — дармоед. И гнать тебя надо из духовного производства либо в духовное же распределение, либо вообще в материальный мир". —"Профессор", — неожиданно обратился он к тому, — "ну разве, вот Вам не кажется справедливой моя аналогия, что все страна находится, словно в духовной блокаде, в смысле почти полного отсутствия снабжения её граждан продуктами необходимыми для внутреннего развития личности? Ну, разве не пытаются подсунуть эти господа хорошие вместо настоящего духовного хлеба, который так же необходим почти ежедневно любому человеку, как и настоящий материальный ржаной хлеб, какие-то суррогаты и подделки духовные? Заставляют потреблять сейчас большинству простого населения дрянь всякую, подсовывают вместо духовной пищи — духовную глину, плесень и хвою? И при этом, если можно так выразится, в духовном мире всё, что нужно имеется, для того чтобы эту самую ржаную горбушку выдавать своим гражданам: рожь чувств — растёт, комбайнов идей — ещё с девятнадцатого века навалом, многие в отличнейшем состоянии и т.д. И что же, я простой студент вижу, как гниёт это всё на полях духовного производства, не собирают наши комбайнеры рожь и пшеницу, как то, что собрано было до них, великими предшественниками — так только для собственного развития и роста используется да для сильных мира сего немного расходуется? И огромные запасы великолепной муки пылятся на нематериальных складах? А простому люду значит по сто грамм в неделю из глины с хвоей, да ещё с эдаким видом облагодетельствования? Да как же так можно. Вот я, человек без всяких талантов (я-то себя знаю, что мне Ваши оценки), я самый, что ни на есть средний человек и то сидеть дальше то не могу, вынуждают меня, человека совсем не для этого рождённого, заниматься этим. А люди, которым небо дало в миллион раз больше чем мне для выпечки духовного хлеба — с самым серьёзным видом бьют баклуши, или как Михалков обслуживают западные духовные потребности и запросы. Но при этом требуют себе хлеба натурального — как стахановцы духовного производства. Это ли не паразитизм духовный большей части нашей интеллигенции? А я, человек, который, может быть, только и сгодился бы немного для истории и философии (и то это может только мне самому кажется), как мне-то печь этот хлеб-то нематериальный. Не знаю я. Но точно другое знаю — не могу я, и не буду смотреть как мой народ, да именно народ голодом морят да отравой всякой пичкают его душу и сердце. Надо печь хлеб и не умею я это — буду учиться и буду печь, значит, подождёт пока Сократ с Марксом и Гегелем. Но уж точно не буду стоять сбоку, и приговаривать — не моё, мол, это дело, есть, мол, люди за это ответственные и назначенные. Для меня, каждый беспризорник и бездомный — как нож в сердце, мне почему-то кажется, что я только и виноват в этом во всём один. Но как бы Вам это сказать, чтобы Вы меня поняли — что в духовном мире вся страна как один голодный беспризорник и как один полуотравленный бомж. Вот это-то гораздо сильнее меня ранит, чем живые беспризорники, тем-то я хоть догадываюсь, как помочь и уже кое-что делаю для этого. А вот с духовными беспризорниками, с миллионами, с десятками миллионов уже начавших звереть от недостатка нормальной духовной пищи, вот что с ними делать и как — пока не знаю. Но чувствую, что последствия духовного голода и привыкание к духовным суррогатам страшнее в сотни раз, а может и вообще необратимы", — студент выдохся. Я и два других слушателя сидели какое-то время с открытыми ртами. Пойми меня правильно, уважаемый читатель, я прожил трудную, но для себя самого, считаю, интересную, жизнь Неоднократно встречал тех, кто ещё при жизни оказывал огромное влияние на умы моих сограждан, чьи имена ещё с их молодости были окутаны легендами и ореолом славы. Имел честь беседовать и спорить с ними. Ещё больше в моей жизни было встреч с теми, кто не известен широкой публики, но гораздо более в действительности властвует в душах и умах, чем признанные кумиры. В конце концов, я немало читал, а это тоже ведь как беседа с очень умными и стоящими людьми и был в более чем десяти странах мира. Но никогда ничего подобного я не слышал. Чтобы о таких, как мне всегда казалось, сложных и деликатных вещах, так просто, я бы даже сказал примитивно, но и так уверенно (я под уверенностью здесь подразумеваю не самомнение ограниченности, и даже не уверенность в восхищении чем-то настоящим дикаря, впервые увидевшего фортепьяно, а уверенность иного сорта, сродни той уверенности, с которой скрипач проводят пальцами по струнам своего инструмента перед концертом). Мне вдруг очень захотелось, чтобы этот озлобленный мальчик, не выходил через сорок минут из вагона по прибытии в Москву, чтобы он и дальше ехал со мной и говорил, говорил, говорил. Мне казалось в тот момент, что может мальчик-то, сам по себе тут и не при чём. Словно это говорит не он, а сотни других голосов через него, часть из которых я как мне кажется, даже узнал, но чтобы не показаться смешным, или не дай бог сошедшим с ума, я, пожалуй, остановлюсь на этом. Профессор порывисто прижал к себе студента, который вдруг неожиданно для всех нас сконфузился, застеснялся и даже рад был, что профессор прячет его лицо. Как не странно было мое состояние, но я заметил, что вата выпала из носа студента и из левой ноздри закапала кровь. Мне пришлось несколько раз повторить это профессору, пока, наконец, до него это дошло. Но он, к полному моему недоумению, сначала вовсе не обратил на это никакого внимания, а потом, смешно всхлипывая и не договаривая до конца фраз и даже окончаний начал лепетать что-то уж вообще несусветное. — "Вот и хорошо... Пусть ... капай, капай. Смой с меня всё это... Значит я тоже ... мы не зря ... тут... Я значит ... тоже причастен... Он за меня, он значит, для меня, её не жалеет.. Как же я низок..", — на этом месте профессор разрыдался как баба. Студент тоже начал вздрагивать всем телом. Мы с менеджером переглянулись — "Может за врачом сходить", — неуверенно спросил он меня. Я пожал плечами. — "Боже мой..", — продолжал лепетать профессор, но как-то так невнятно, что во мне начинало зарождаться раздражение — мне почему-то очень хотелось услышать всё, что он говорит — до последнего слова. А он словно дразня меня, говорил обрывисто и полузагадками. — "Как руки не отсохли... или булыжник там,.. ни разу не дал воды..., сколько задохнулось их.., как жить то теперь..., драгоценный ты мой, " — он вдруг стал целовать голову студента, которая как я ещё в Питере заметил, была вся в перхоти. Мне эта сцена стала неприятна, и я отвернулся к стене. — "Где же ты раньше был..., родненький ты мой.., где ж тебя или меня носило-то.., почему я только сейчас тебя — Человека-то встретил, озлобленного человечка, но истинного и с таким огромным и добрым сердцем, а ведь вроде и жил все семьдесят пять лет среди людей". Менеджер встал и вышел из купе. Мне показалось, и что он пустил нюни. Чтобы успокоиться я решил пойти покурить в тамбур. Первым кого я увидел, едва открыв дверь, сидел старшина Фердыщенко. Я сначала не понял, отчего он с таким подобострастием смотрит на меня, словно команды какой ждёт или кусочек сахара. Но потом сообразил, что он слышал мою фразу про друга из министерства внутренних дел, и я сразу в его глазах сам стал едва ли не министром. От этого мне стало совсем невыносимо, и я быстро пошёл в противоположенную от него сторону. Как мне потом уже рассказал менеджер, милиционер сразу же юркнул в наше купе.
Часть 4
Когда я вернулся в купе, то застал всю старую компанию в сборе и опять в том же полулирическом-полуидиотском состоянии, что на меня как водится, никто не обратил ни малейшего внимания, они, видите ли, были в другом измерении — толковали о высоком искусстве. — "Мне Вас жаль, хороший Вы мой человек", — говорил профессор, гладя на студента, — "Сердце у Вас доброе, но озлобленное. Я подозреваю, что Вы запутались в анализе и понимании мира, скатились до примитивного обвинения одних слоёв населения во всех существующих бедах, а так как именно эти "господствующие слои" (я думаю, что именно так Вы их называете) и являются основными "потребителями" прекрасного в настоящее время, то Вы свои претензии к этим людям, невольно перенесли и на Красоту. Но разве не сказал ещё Сократ, что если человека научили боксу, а он пришёл и избил своего отца, то стоит ли винить сам бокс?" — "У Вас, мой мальчик, да не злитесь Вы, я от чистого сердца Вам всё это говорю, у Вас очень большое сердце, я наверно уже лет двадцать не встречал такого. Но Вы стали на опасный путь. Никогда не поверю, что Вы, чтобы Вы там нам сейчас не говорили, искренне считаете Красоту, даже сейчас, ненужной и отрицаете по настоящему Прекрасное. Даже если встать на Вашу точку зрения, то неужели Вы не видите, что, ругая, я даже в чём соглашусь с Вами по поводу нынешних авторов-исполнителей, но ругая этих действительно посредственных и усталых певцов, обвиняя их в односторонности, ставя им в вину разработку исключительно одной только Красоты (да Вы правы, мой милый, даже не разработку, а доработку, того, что уже сделали до них их Великие Предшественники), но вместе с тем, Вы своей концепцией предлагаете другую односторонность или крайность — проблемы добра и зла". — "Вы, похоже, очень мало читали настоящей литературы, классики. Зато преуспели в некоторых общественных науках, мне только непонятно, что Вы делаете на физическом факультете, уж чем-чем, а физикой Вы точно заниматься не будете, ведь это почти что чистая наука, так сказать родная сестра "Искусства для Искусства". "Вам нужно, Вам просто необходимо много читать. Даже не так. Вы должны успеть много прочитать из художественной литературы. Именно успеть. Спорить со старым язвенным профессором, который действительно, чего тут скрывать, стар стал сердцем, сощурил глаза до узенькой щелки и пытается скрыться от реальной жизни в своей археологии, спорить с усталым человеком легко. Но раз Вы чувствуете в себе силы, раз Вы фанатически решили идти по этому пути, то сначала познакомьтесь с терзаниями и сомнениями Достоевского, Гоголя, Чехова, Горького, Шукшина, Грачева. С ними поспорьте, и я Вас уверяю, что Вам быстро там тумаков-то надают. У Вас я бы сказал — не натруженное сердце, но довольно тренированный ум, хотя только в нескольких направлениях. Я Вас уверяю, что если Вы будете читать Фёдора Михайловича не глазами, а сердцем, то, как всякий русский максималист обязательно заразитесь его идеями, заболеете Достоевским. Если бы Вы знали, мой милый, как Вы мне сейчас напоминаете некоторых его героев, но я почти уверен, что Вы вообще не читали его? —"Что, ты действительно ничего не читал из Достоевского?" — с явным разочарованием произнес Менеджер, обращаясь к студенту. Тот сконфузился и лишь кивнул головой. — "Но подожди, ведь его же в школе проходят?", — непонимающе опять думал вслух средний, причем то, что он говорил, даже для него самого было, похоже, не важно, а остальные его и вовсе не слушали. Студент как-то размяк, видно было, что с ним давно никто не говорил как профессор. — "Я сразу понял, что Вы ничего не читали из Достоевского. Потому что Вы натура страстная, увлекающаяся, максималистская. Вы бы не смогли прочитать Достоевского и не измениться, как очень и очень многие", — вдруг каким-то странно-потерянным голосом закончил он. — "Да что Вы на меня тоску-то нагоняете" — взмолился Менеджер. Профессор сидел, о чём-то задумавшись. Студент отвернулся. Но мне сверху в зеркало двери было видно, что глаза у него мокрые. Стесняясь собеседников и стараясь незаметно смахнуть слезу, он сидел, сгорбившись, сразу став каким-то маленьким как школьник, и даже мне показалось невозможным, что ещё недавно этот ребёнок излагал мысли, по крайней мере, одна-две из которых не приходила мне в голову самому за всю жизнь. Впрочем, боялся он зря, что его слёзы заметят. Профессор погрузился в какие-то свои воспоминания, а менеджер сам скрывал свои чувства. И знаешь, уважаемый читатель, мне показалась очень странной мысль, что вот люди дошли до определённой черты в своём общении, очистили свои сердца и души для искреннего и действительно общения и сразу же испугались и застеснялись этого. Сколько раз я был свидетелем того, как после минутных, порой даже секундных мгновений искренности, всегда возникала пауза, за которой почти всегда разговор становился более фальшивым или нередко заканчивался.
Первым заговорил профессор — "Знаете, мой хороший, я очень рад, что именно сегодня поехал в Москву, именно в "Стреле" и именно в этом купе с Вами". И хотя он говорил, глядя в окно, все поняли, кому всё это предназначено. — "Если бы Вы знали, как Вы напоминаете, меня самого в юности. А я грешным делом думал, что всё и безвозвратно во мне умерло. Как я понимаю, тебя, искренний мой мальчик. Жить в России с открытым сердцем и не озлобиться — очень трудно". Он опять замолчал. — "Вот никому не говорил, жене не говорил, дочке не говорил, даже внучке и то, а тебе скажу — я ведь пить-то начал именно из-за этой серости и гадости, что вокруг. Вы, уж простите меня, старого и слабого человека, менять жизнь, быть хотя бы подобием Бардов (В Вашем понимании, мой мальчик), не вышло у меня, а сердце-то болит, это как Шукшин сказал "ведь не лопнуло от горя-то", вот и запил. Каждую субботу набираюсь до бесчувствия. Хожу на работу, креплюсь, работой себя изнуряю, стараюсь только о семье думать, но случится очередная подлость в нашем институте, такая, что и говорить-то про неё противно и смотреть невозможно, а все ходят улыбаются, за ручку с этими подонками здороваются, словно ничего и не произошло. Я сначала думал пощёчину, скандал какой устроить, но трусоват стал. Вот и хватает меня только на то, что в такие дни напиться на работе, и пить запоем потом дней пять-шесть. Глупо это всё конечно. Все бегают вокруг понять ничего не могут, что случилось с правофланговым доктором наук, все ищут подстрекателей, собутыльников — мол, спаивает меня кто-то. А я один пью-то. Вот мой, мальчик, видишь, в какой стране ты живёшь. Старый профессор, кто тебя хоть немного понимает, да и тот то свой протест может выразить только в такой жалкой и унизительной форме — закрыться в своём кабинете, напиться до чертиков и явиться потом в приёмную нашего академика, где и уснуть". — "Постарайся не стать таким как я", — вдруг горячо и быстро заговорил он. — "Береги в себе эту ненависть к серости и делай что-нибудь. Не повторяй моих ошибок, не жди случаев. Их просто может не быть. Поверь мне, мне за семьдесят, но потому — то я и не читаю Маяковского и не слушаю Галича, что стыдно мне их читать и слушать. Хреновый из меня гражданин получился. Как ты прав, как ты прав". Тут надо заметить нашему читателю, что во время всего своего монолога, профессор, периодически наливал себе что-то из термоса и выпивал. "Быть в нашей стране даже лучшим в своей профессии, но не быть вообще гражданином как, например я, то либо надо сердце с глазами закрыть полностью, либо алкоголиком тихим становится. Ведь если не пить и сердцем всё воспринимать, то ей— богу, либо революционером сделаешься, либо с ума сойдёшь. Не судите меня очень строго..." — "Ну что Вы, в самом деле", — взмолился менеджер, — "Нет, больше никогда на этой чертовой "Стреле" ездить не буду. Что же это происходит-то. Всю мою тренированную нервную систему — разболтали, боли в сердце налили, мыслей всяких дурацких в голову напихали. Как теперь жить-то и работать спокойно? Я же в эту Москву по делам ехал. А теперь что, какой на фиг из меня работник — я же взвинченный весь какой-то, словно на острие каком-то стою, да меня не то, что тронь — дунь, я и полечу вниз башкой. Нет — напьюсь сейчас до чёртиков, а там видно будет". — "Что я всё-таки хотел тебе сказать, мой милый", — вступил в разговор профессор. — "Ты много сказал, большей части правильно сказал, хотя резко и в оскорбительной даже для слушателей авторской песни форме, а не то чтобы для исполнителей. Ну, да и бог с этим. Наверно каждый должен хоть раз в жизни сказать, что же он действительно думает по поводу действительно важных вещей. Как говаривал Борзини "всё что сказано, правда, да только не вся эта, правда". Я хочу некоторым образом восстановить справедливость и сказать несколько добрых слов об участниках проекта "Песни нашего Века", действительно заслуживших эти слова". "Начнём с того, что именно благодаря этим людям, записавшим диски и выступающими по стране с песнями известных авторов, именно благодаря им — новое поколение знакомится с Визбором, Окуджавой и другими. У меня на работе, аспирант рассказывал, что его две дочки именно после того как он им купил диск "Песни нашего века" — поют теперь дома эти песни. Причём, я подчеркиваю, что сам этот аспирант довольно неплохо сам играет и поёт того же Визбора, и пел им его все время дома как до выхода диска, так и после. Так вот он удивлённо мне и говорил — я, мол, многие из этих песен им пел — ноль внимания. А на диске они послушали — и запали. Так разве это не прекрасно, что тысячи детей узнали и полюбили своих великих сограждан? Пикантность ещё и в том, я понимаю, что примерами ничего нельзя ни доказать ни опровергнуть, но факт остается фактом — у этого аспиранта дома были всю жизнь и пленки того же Визбора. Но часть песен, его детям залезла в души, только с диска "Песни нашего Века"". — "Потом, самое-то главное. Они могли вообще ничего не делать. Не было бы этого диска. Не было бы концерта. Ну, разве от этого выиграл бы кто-то. Ну, только Газмановы да Добрынины всякие. Т.е. они уже отвоевали часть аудитории назад, они, по крайней мере, поставили вопросы, привлекли внимание. Да молодцы они, ей богу. А то, что ты требуешь максимальности — так это не каждому-то и дано. А потом, исполнение в твоем понимании уже выходит за рамки искусства, как мне кажется, это уже полуфилософское понятие. Ты же требуешь, чтобы исполнитель выдирал кусочки своего сердца и швырял в зал? Но тем самым ты требуешь от него очень много, ты требуешь по большому счёту, чтобы он убивал себя ради слушателей. Пускай твои Барды это и делали, так ведь даже и они не всегда так себя вели, а во-вторых, на то они и великие. Но требовать от всех и сейчас — умирай раз ты артист? Нет у тебя морального права так сказать. Хочешь, сам так делай, но обвинять за то только людей, что они свою жизнь ценят больше чем чужую, это прости меня — такие вопросы, что многие даже не поймут, когда их только поставить на повестку дня. Даже не так, мой мальчик, вот твой Высоцкий, твой Галич и твой Визбор, только они могут спросить у нынешних — чего, мол, душу-то, и сердечко своё бережёте, как самую величайшую ценность, чего, мол, голодные чужие души своим теплом не кормите. Они да — могут. А ты, хоть ты и особенный человек, очень искренний человек, ты не имеешь права спрашивать ни у кого такие вещи, пока сам что-нибудь действительно стоящее в жизни не совершишь. Тут лозунги "в борьбе обретёшь ты право своё" — не проходят. Сделай сперва, потом получишь право и спрашивать со своих соотечественников. Но я тебе очень сильно желаю, чтобы ты начал, у тебя обязательно получится что-то своё, настоящее. Насколько великое или невеликое – судить, сам понимаешь, трудно. Но я чувствую, что ты не сможешь ничего не делать, а может уже что-то и делаешь. Только ради бога, ради твоих же бардов, пока не поспоришь с Достоевским, Горьким, Чеховым и Шукшиным — не делай резких движений, я имею в виду — твою патологическую предрасположенность к крайне радикальным мыслям об изменении общества и строя. Впрочем, мы с тобой как-нибудь отдельно потом на эту тему потолкуем". Продолжаю свою речь в защиту проекта "Песни нашего века". Ты прав, ты может быть в тысячу раз прав, говоря о его недостатках, но если ты успокоишься и, положа руку на сердца спросишь себя — "а чего все-таки больше плохого или хорошего в "Песнях нашего века", то ты не сможешь не признать, что хорошего не просто больше, а в несколько раз больше, чем минусов. Поэтому дай бог им ещё порадовать людей хотя бы и чужими песнями". К моему огромному удивлению, студент сидел с видом побитой собаки, причём такой собаки, которая и сама считает, что её поделом побили. Только тогда до меня начало доходить какая каша и путаница у него в голове. Менеджер наоборот приободрился, кажется, он совсем забыл, что через десять минут, сразу после выхода на перрон, студент начнет испытывать самые, что ни на есть реальные неудобства от холода и ветра, ибо остатки его рубашки давно уже были брошены в мусорный ящик вагона. Следует отметить, что Фердыщенко сидел в нашем купе безвылазно, периодически, снизу поглядывая на меня, словно спрашивая моего разрешения — не пора ли уже закончить этот балаган, итак, дескать, всё ясно. Меня даже начало подташнивать от такого его возвеличивания моей персоны. И я каждый раз вынужден был отводить глаза в сторону, что старшина воспринимал, по всей видимости, за команду — дескать, рано ещё, надо подождать и дать возможность более явно проговориться. Под конец я и сам так расстроился, что слез и набился к профессору в собутыльники, вернее будет сказать сотермосники. Чего не отнять от наших поживших и опытных сограждан — так это их постоянную готовность к любой неожиданности, словно они заранее знают не ответы на вдруг возникшие вопросы, а чётко представляют себе своё поведение при этом. Я это всё к тому, что термос был довольно большой и, несмотря на то, что скоро к нам присоединился студент, а потом и менеджер, а прикончили мы профессорский термос и две бутылки коньяка менеджера уже где-то в тупике, вместе не только с Фердыщенко, но и с проводником и даже бригадиром поезда. День полетел насмарку. По своим делам я попал только на следующий день, да и то во второй половине дня. Профессора мы потеряли ещё где-то в буфете одного из трех московских вокзалов, Фердыщенко уснул в парикмахерской, а так как никакой возможности разбудить его не было, а был он мужчиной дородным, то мы его там и оставили — благо в форме он был, тревожить никто не будет. Студент с менеджером всё-таки еще раз подрались и оба просидели в каком-то отделении милиции до полтретьего ночи. Пока я не добрался до телефона — и Вашему покорному слуге пришлось составлять им компанию. Выйдя на улицу, я, не прощаясь с ними, пошел своей дорогой, ещё более укрепив своё мнение, что вся эта авторская песня ни до чего хорошего не доведёт, что по большому счёту это если не глупость, то не более чем раздувание щёк — когда сказать нечего или не можешь, что никого эти Барды не спасли и уж точно никогда и не пытались спасти всё человечество, что в лучшем случае — сами хотели спастись. Даже умнейшие из них так и не поняли, что дышать полной грудью при ограниченности чистого воздуха — это тоже в каком-то смысле медленно убивать окружающих. И что те, кого студент по недоразумению именовал Бардами, те, трое, даже не зайдя, а, только заглянув за небезызвестную дверцу, так были поражены увиденным и почти полной безысходностью, что один чтобы не сойти с ума начал пичкать себя наркотиками, второй, сам, отравившись тоской, стал требовать от людей невозможного — да, дескать, выиграть нельзя, даже вничью сыграть невозможно, т.е. все мы умрем, каждый умрёт и скоро, но, не смотря на это ты, дескать, должен сегодня и немедленно выйти на площадь. Если бы он ещё это требовал от греческих полубогов или героев, но он это требовал от самого обыкновенного советского обывателя. А третий, похоже, самый совестливый из них, просто тихо умер от внутренних своих терзаний и мучений, что не способен оказался не то, что мир — себя как следует изменить. Может быть, конечно, что люди типа Достоевского сказали бы — эти трое проиграли почти вчистую, но, по крайней мере, своими исканиями и, конечно же, больше всего своими страданиями, дали возможность ещё немного просуществовать той незначительной части русского общества, которое ещё может и нуждается в настоящей духовной пище, но нуждается-то не по потребности в духовной пищи, не от чувственного голода, а скорее уже по привычке, и рты, которых, предназначенные когда-то очень давно для приёма и переработки настоящего духовного ржаного хлеба, давно уже забиты жвачкой и смолой, зубы мудрости стерлись или выбиты, а огромное большинство живущих ныне — ни разу, я подчёркиваю это, ещё ни разу не открыли эти свои духовные глотки за всю свою уже совсем не маленькую жизнь. Мне эти, последние из могикан, всегда представлялись чем-то вроде волков, которые голодны как и вся стая, но если остальные уже обессилили до того, что не могут ни двигаться, ни даже жрать друг друга, то эти, трое, ещё находят силы в себе, но только для того, чтобы выть с отчаяньем на луну, обвиняя её во всех бедах волчьего племени. Разумеется, что это взгляд на творчество исключительно с точки зрения самого, что ни на есть голого материализма. С точки же зрения того, что внутренний мир каждого человека связан со всеми внутренними мирами остальных людей, и что вполне вероятно наличие какой-то энергетической или информационной связи каждого живущего с мыслями и чувствами тех, кого давно уже с нами нет, с таким подходом и допуском, что эта система не может не быть саморегулирующаяся, взгляд на поэзии и в частности на бардов будет, разумеется, совершенно иным, но это требует совершенно другого подхода, а также новой встречи в купе с совершенно иными людьми, которые очень даже может быть, в купе-то и не ездят.
Записано, будучи под большим впечатлением от увиденного и пережитого за одни сутки, без всякой мысли кого-либо оскорбить или возвеличить, ради единственного действительного права каждого человека — иметь собственное суждение по любому вопросу, ибо "cogito ergo sum — Я мыслю, значит, я существую", хоть и звучит крайне однобоко, но по прежнему оказывает большое воздействие на меня, да и не на меня одного только.
Связь с автором: [email protected]
|
© bards.ru | 1996-2024 |