В старой песенке поется: После нас на этом свете Пара факсов остается И страничка в интернете... (Виталий Калашников) |
||
Главная
| Даты
| Персоналии
| Коллективы
| Концерты
| Фестивали
| Текстовый архив
| Дискография
Печатный двор | Фотоархив | |
||
|
|
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор" |
|
18.11.2009 Материал относится к разделам: - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП) Персоналии: - Агранович Евгений Данилович |
Авторы:
Липкин Михаил Источник: ежемесячный литературно-публицистический журнал "Лехаим", ноябрь 2009, ХЕШВАН 5770 – 11(211) http://www.lechaim.ru |
|
Евгений Агранович: стихи, окопы, мультфильмы и сцена |
Беседу ведет Михаил Липкин
Есть авторы, имен которых не знает никто, но тексты их знакомы так или иначе каждому. Поэт, прозаик, переводчик и бард Евгений Данилович Агранович – один из них. Его песни знакомы нам по кинофильмам, радиоспектаклям, мультфильмам и просто как звучащие где-то рядом, как что-то знакомое, родное, близкое и в то же время новое, свежее. Один весьма известный поэт, решительно заявивший, что ни Агранович, ни его тексты ему незнакомы, услышав, кому принадлежит русский текст знаменитой песни "Бродяга я", которую пел Радж Капур в фильме "Бродяга", изумленно сказал: "Но тогда я знаю этого автора уже полвека, – я еще в юности перевел этот текст на идиш". А ведь песни Аграновича исполнялись в таких фильмах, как "Офицеры", "Ошибка резидента", в радиоспектакле "Улица оружейников", мультфильме "Мария-Мирабела" и других. Сегодня бард-классик, "разменявший" свой десятый десяток, рассказывает о своем боевом прошлом, о настоящем и будущем.
– Евгений Данилович, как вы себя чувствуете в статусе барда-классика?
– Да уж, бард. Десять лет как. До того не знал даже, что это такое. А сейчас – единственный живой из четверки "классиков" в бардовской антологии: Жорка Лепский, Павел Коган (песня "Бригантина") и на том же развороте антологии, но уже вторым номером, менее громкие, да и по времени более поздние, – ваш покорный слуга и Борис Смоленский. Он погиб на фронте, не дожив до двадцати. А песенки наши с ним: "Одесса-мама" и "В тумане тают белые огни..." Еще у меня есть бардовская – не столько по замыслу, сколько по духу, которую все знали лет 20–30 назад, в любое окно постучись, – из фильма "Ошибка резидента". Ее Ножкин поет. Многие думают, что он ее и написал. Но написал ее я, и чтобы больше не было путаницы, свою первую большую книжку так и назвал: "Я в весеннем лесу пил березовый сок..."
– А когда концертировать стали, когда, так сказать, вышли на люди?
– Барды меня сами же и нашли. Позвонили, пришли, вспомнили мои песни, записали 30 номеров, переглянулись и сказали: "Ну что, Евгений Данилович? Сольный концерт!" С их легкой руки теперь концертирую, главным образом в павильоне бардовской песни на ВВЦ. Вот таким образом я и стал бардом.
– Значит, первая ваша "бардовская" песня – "Одесса-мама"?
– Первая массовая, в творческом смысле "бардовская", была у меня фронтовая песня. В первые дни войны в Москве собирается добровольческий комсомольский батальон. И первая его казарма – Литературный институт на Тверском бульваре. Все мы туда пошли. Голос у меня был громкий, нахальный – одно из этих качеств до сих пор со мной – назначили запевалой. А песни все о чем? О том, что шапками закидаем. Тогда это выглядело издевательски-цинично. У меня в голове крутились строки Киплинга в переводе Оношкович, книжечка только что вышла. Музыка сложилась сама собой. Мелодия простейшая, четыре такта. А получилось! Пели и поют до сих пор. Специалисты, пожимая плечами, говорят: "Странно, но эти четыре такта никого не повторяют". Запела рота, батальон, другие батальоны. Позже я досочинил слова вдогонку Киплингу. Несколько куплетиков про нашу, Отечественную. "Май дал приказ: / Шире шаг, и с марша – в бой. / Но дразнит нас / Близкий дым передовой..." Это мы пели в 10 й армии, когда наступали, и настроение было победное. И на Эльбе пели! И сейчас ее кое-где поют как строевую. Не Черчилль со Сталиным договаривались об общей строевой песне у воюющих армий, а снизу все, от солдатских подошв, от пыли под ними. Песня мелочь, первая ласточка, которая не делает весны, – но она летает. И песню подхватили без указания "сверху", она ведь и напечатана нигде не была, я только последние десять лет стал печататься.
– Как же вы дошли до такой "литературной" жизни?
– С детства звали рифмоплетом. Запоминал стихи наизусть, страницами, книжками. Пел, но не сочинял стихов, тем более мелодий, – не думал, что это возможно. Очень нравилась поэзия, литература. Правда, любил еще и театр, и науки, особенно биологию. Но принял меня Литературный институт. Симонов Константин Михайлович, тогда только окончивший институт (первый выпуск), в этот момент вышел в садик Дома Герцена, где мы сидели на скамейках, и спрашивает: "Кто тут Агганович?" – "Я". – "Пойдешь со мной". Прочитал он тетрадочку и выносит приговор: "Не понял, что тут есть. По сути – ничего и нет. Есть еще? Читай". Я прочел кое-что получше. Он сказал: "Не нгавятся мне твои стихи, не нгавятся. Но я сделаю все, чтобы тебя пгиняли. По школе ты мне никак. Сплошной Мандельштам". Я, вообще-то, не был поклонником Мандельштама, скорее Пастернака. А любимым поэтом моим был Гумилев. Совершенно запрещенный, но книжные шкафы наших тетушек и дядюшек с революции не перетряхивались, так что Серебряный век у нас был широко представлен. И какое-то подобие литературной студии было. Мой старший брат, который раньше меня приехал из Орла, учился здесь, привел меня в Бригаду Маяковского...
– Бригаду Маяковского?! У Маяковского была такая бригада?
– Кучка молодежи, человек 40–50, которая цвела и пела вокруг Маяковского, окружала обожанием. Бригада его не удержала, не спасла, но после смерти поэта не распалась, хотя никакой организационной формы уже не было, никаких красных корочек, членских билетов, ничего, один только энтузиазм. Я ездил по заводам, было мне тогда 13 лет, и во время заводских перерывов громко и нахально читал стихи Маяковского. Рабочим нравилось. Так что с поэзией я был связан самым непосредственным образом. При том что в девятом классе не учился вовсе, шлялся, подрабатывал...
– Кстати, о детстве и юности. Вы были, что называется, "трудный подросток"?
– Со школой я не конфликтовал, трудности случались в семье. Родители жили отдельно, семьи как таковой не существовало. Отец сильно пил, а у мамаши был такой характер, что я понимаю, почему он пил. С 11 лет, как приехал в Москву, жил у деда с бабкой. Брат мой до меня жил там же, у них, потом я прибавился, а он пошел по общежитиям, учился при театре, везде его принимали, во всех студиях – у вахтанговцев, у Мейерхольда... Он довольно известный режиссер. Так вот, на меня дед с бабкой уже смотрели по остаточному принципу, не любили и не кормили, даже туберкулез начал развиваться. Отец иногда появлялся, кидал какую-нибудь копеечку, но денег его не хватало. Я уходил, работал – корректором, например, в издательстве "Сельхозгиз".
– Расскажите о вашей дружбе с Павлом Коганом.
– Жил я тогда в Царицыно-Дачном, уже с мамой. Добираться было трудно. И вот как-то опоздал на поезд. Вошел в телефонную будку, где, как пес на цепи, висел огромный лохматый справочник. Нашел фамилию Асеев. Позвонил. Так и так, мол, молодой поэт, хотел бы вам показать кое-что. А он: "А о чем же мы с вами будем говорить – о любви или об искусстве?" Чтобы он сразу понял, с кем имеет дело, я лихо ответил: "Об искусстве любви и любви к искусству!" – "Ну, приходите сегодня, как раз у меня будет молодежь". Прихожу. Там Павел Коган, Жорка Федоров, Гришка Минский, Лена Каган, впоследствии Ржевская, Наровчатов... Вот такая компания. Стали читать. Скажу по секрету, стихи вашего покорного слуги Асееву и его жене показались лучшими. Три часа ночи, а деваться некуда, Павел повел меня к себе. Он был роялистом больше, чем рояль: весь партийный, в духе "Краткого курса". Родители же, хотя и партработники, дома все-таки разговаривали посвободнее, и Павла возмущала их несознательность. Он от них ушел. На той же улице снял чуланчик, табуретка служила столом, вместо кровати – матрац на четырех кирпичах. Туда он меня привести не мог. А привести хотелось, покровительство оказать. Родители и дедушка поняли так, что это я его привел, и отнеслись ко мне словно к родному. Я прожил у Коганов год. С Павлом дружили, хотя и немного не сходились в идеологии.
– Где вас застала война? Какие свои "военные" тексты Вы считаете главными?
– Есть у меня рассказ "Евреи не воевали". Маленький, острый. Но для его написания понадобилась мировая война, для публикации – крушение империи. Лейтенант-корреспондент оказался на передовой, а там командира контузило, корреспондент – единственный офицер в строю, солдаты озираются, но чуть проблемы – сразу к нему. Однако и ротного своего не забывают. А нового передразнивают, за акцент да за вид еврейский. Но эта встреча, начавшаяся с ненависти, издевки, кончается такой любовью, что, когда его забирают, это становится трагедией для солдат. Меня спрашивают, правда ли это. Я в национальной манере отвечал вопросом на вопрос. Один из вопрошающих: "Ну никак бы не назвал это враньем. Ведь в рассказе все правдой дышит". Раз дышит достоверностью – значит, правдивее самой правды. И раз должно было быть, значит, и было. (Показывает фотографию.) На фотографии я весной, после наступления. Эта фотография обошла всю прессу. Корреспондент постарался, поставил меня перед траншеей, сам нырнул и снимал снизу. Ему там спокойно аппаратом целиться, а я стой. Передовая как-никак. Самое мое известное произведение на военную тему – песня из кинофильма "Офицеры": "От героев былых времен не осталось порой имен..." Но тема войны возникла у меня в стихах еще в первые часы войны. Помню, еще в добровольческом батальоне вызывает меня комбат: "Вот трешка, вот полуторка, вот картонка – отпускной билет, у памятника Пушкину кинотеатр "Новости дня", посмотришь – и сейчас же назад, к вечерней проверке, чтоб был на месте. Кругом и бегом! Вон твоя полуторка уходит!"
Прихожу в этот зал, там без перерывов крутятся киножурналы новостей. Слышу родной и главный в моей жизни голос, выше которого для меня тогда ничего... Голос Владимира Николаевича Яхонтова. Я был одним из его "железных" обожателей, приходил с компанией на все концерты, и в уже пустом зале мы орали в его честь так, что он в гримерной слышал. Мне потом передавали, что он обо мне знает, что всем говорит: "Это мой большой друг". И вот я слышу, он читает стихи, и в следующий момент понимаю, что эти стихи мои. Как только мы по радиотарелке услышали Молотова, "Сегодня в 4 часа утра...", я сразу понял: война. Эта тема давно во мне варилась, почти сразу написал и выбежал в такую контору, где брали стихи для эстрадных исполнителей. Открыто, никого нет, только уборщица. Я положил на стол директору стихотворение и побежал записываться в батальон. Смысл его: ведь когда война началась, вся пресса, журналисты, которых было чуть больше, чем до хрена, – все писали оду и ту же бравурную чушь, и единственный, кто сказал сразу, что это будет за война, был Женька Агранович. И именно это Яхонтова и "купило". Ну, начало они там заменили, Сталина вставили, а раз в первые дни войны Сталин ничего не говорил, то и дату изменили. Вместо "Сегодня, в четыре часа утра", стало "Двадцать шестого, в семь тридцать утра...". Назвали "Клятва вождю". Только бы лизнуть.
...От нас Бонапарт бежал назад, Роняя знамена свои боевые, И поступь чугунную русских солдат Помнят берлинские мостовые. И пусть даже сердце проколет огнем, И врежутся в жаркую землю колени, Мы мертвыми на ноги снова встаем, Чтобы еще раз пойти в наступленье.
Вот такую войну этот мальчик видел. И в течение недели все кинотеатры России, больше тысячи, показывали перед сеансом этот журнал, "Советское искусство" № 5 за 1941 год.
– Война оставила заметный след в вашей жизни и в творчестве. А каким было возвращение к мирной жизни? Что запомнилось?
– Запомнилось, как я в гимнастерке при орденах, офицер-победитель, прошедший всю войну, пришел доучиваться в Литинститут. Какие-то новые люди, никого не знаю. Сидят два молодых человека. "А что, вы у нас учились? На каком факультете?" – "Поэзия". – "А у нас факультет русской поэзии". "Я на нем и учился", – отвечаю, еще не понимая, в чем дело. В общем, пришлось звонить Симонову и Антокольскому. Они не очень-то между собой ладили, но оба примчались. Пошли к директору, Гладкову, автору "Цемента", – крупная фигура соцреализма. Скрылись в кабинете, легкий крик оттуда раздавался, подом выходят, и Симонов говорит мне: "Агганович, догогой, пгиходите в сентябге и занимайтесь". А Антокольский сказал: "Что вечером делаешь? Приходи ко мне ужинать". А тех двух я больше не встречал. Не студенты, не педагоги, какая-то административная шушера. Ладно, черт с ними. Доучился. Даже не помню толком у кого. Антокольский ушел, появлялись какие-то молодые, более-менее модные. А окончил институт – нигде на работу не берут. Год проработал в осоавиахимовской газете, но когда была эта история с космополитами, как-то неудачно сострил в коридоре – моментально нашелся стукач. Не посадили, просто тихо выгнали.
– И чем вы начали заниматься после "истории с космополитами"?
– Делом. Пошел в кинематограф, причем опять помогла поэзия. Иду выгнанный по улице и вдруг встречаю девочку из довоенной поэтической компашки, а она – редактор на студии Горького. Занимались дубляжом "трофейных" фильмов. Мне поручили песенки. Я это делал, и делал хорошо. В 60 х я перевел песенку, которую Радж Капур поет, помните: "Бродяга я!" Кажется, только там мою фамилию наконец-то дали в титрах. Но это уже из-за того, что сами кинематографисты возмутились: "Что это вы нигде его фамилию не даете?" А первая моя песня, которую я действительно на улице услышал, была из "Жениха для Лауры", для Лолиты Торрес. Текст неинтересный, зацепиться не за что, но меня вдруг озарило: надо идти не от того, что она поет, а от того, что она делает. Изображает юную девчонку, которая пасет козу и якобы не догадывается, почему проезжающие машины останавливаются рядом с ней из-за каких-то надуманных поломок; она не знает, но чувствует свою власть над мужчинами.
– Что из того времени больше всего запомнилось?
– Помню, в числе прочего была там полнометражная цветная картина, чехословацкая, "Сотворение мира". По рисункам Эффеля. Там Адам, Ева, Б-г, черт, все такое – и все в стихах. Довольно плоских. Например: Б г делает человеку череп, а дьявол из куста: "В своем ли вы уме? Зачем вы делаете ему ум?" Агранович делает так: "Мозг? Зачем? Себе вы сами делаете вред: / Он пошевелит мозгами, скажет: "Б-га нет"". Или вот такая песенка, и надо, чтобы сразу ухватили библейскую цитату: "Есть на любовь у всех права, / влюбляйтесь без стесненья. / Ясное дело – дважды два – / таблица размноженья. / В зелени рощ, в тени полей / знакомьтесь и встречайтесь. / На молодой земле своей / плодитесь-размножайтесь". Вот так-то. И всегда норовили не заплатить.
Когда "Сотворение мира" делали, я неделю просто жил на киностудии. Звонят: "Бери зубную щетку и тапочки, сейчас за тобой приедут на директорской машине. Спасай-выручай". И я не вылезал из этого зала, читая по губам, что они там могут произносить, чтобы своим переводом в артикуляцию попасть. И при этом чтобы текст оказался качественный, и кровь из носу – за неделю должен быть. Ну, сижу, из рук у меня берут тексты, несут это артисту перед микрофоном – и сразу в запись. На песенку уходило минут сорок, чуть ли не экспромт. Заканчиваю финал, сдаю перевод, полумертвый падаю на пол, втискивают меня в машину, доставляют домой, и я сплю двое суток. Выспался, прихожу на студию, требую договор – а там не три тысячи, а полторы. Начальник объясняет: "Я тут сижу целый месяц, ответственная работа, получаю тысячу двести, а ты за неделю не хочешь полторы брать?" Я разозлился: "Ну и пишите сами! Я как был Женька Агранович, так и буду, а вам сидеть каким-нибудь директором заштатного кинотеатра". Плюнул и ушел. Встретил на улице того же самого еврея-юриста, рассказал ему свою историю. А он пригрозил студии прокурорским секвестром – слыхали вы такое слово? Звонят директору студии, заваривается скандал: "Где этот адвокат проклятый?" Тот приезжает: "Понимаете... автор... творческая неудовлетворенность..." Начальство рявкает директору: "Выбрасывай оттуда стихи и сдавай картину". – "Что вы, там сплошные стихи, надо сжечь две тысячи копий и все переделать!"
В общем, перспектива заканчивать карьеру в захудалом кинотеатре и впрямь перед директором замаячила. Взмолился: "Ну, чего он там хочет?" Адвокат на потолок задумчиво посмотрел и говорит: "Десять тысяч". – "На!"
Потом, уже в 80 х годах, делал большой полнометражный мультфильм "Мария-Мирабела", румынский. Большая работа, много музыки, песен, все поют... Помню, ничего толком не получил и песни остались неподписанными – считалось, что это все румыны.
– А кроме "Евреи не воевали" еврейская тема у вас как-то по жизни и текстам проходит?
– Говорите, еврейская тема... Ну что ж, я с детства был слугой двух господ. Мама мне сделала октябрятскую звездочку, я ходил со всеми октябренком, но при этом уже читал на иврите, он назывался лешон кодеш, с четырех лет ко мне ходил учитель, старый еврей. Учиться мне было лень, но все усваивал. До четырех лет я хорошо видел Б га, удивлялся, если Он не выполнял какие-то мои просьбы, а потом под влиянием среды как-то отошел от этой идеи.
Что там у нас еще по еврейской теме? Ну, конечно, "Еврей-священник". Поэма ходила по рукам без указания авторства, но многих известных поэтов вызывали куда следует и, усматривая какое-то сходство стиля, требовали, чтоб те сознались, будто это их произведение.
Но никто меня не выдал. Да, есть там злость на нашу тогдашнюю действительность. Зря говорят, будто там какая-то пропаганда христианства, от меня это очень далеко, любой читатель увидит. Просто ситуация: еврей в формально интернационалистском, а по сути антисемитском обществе ищет свое место, и нигде не может себя реализовать.
А по поводу всего остального – как меня надували, обходили, в грош не ставили – чувство злости на систему, конечно, осталось. И – чувство унизительного многолетнего страха, с которым я воспитывался, вырос и состарился. И сейчас он во мне. Боюсь, что вернется это все. Вернется ГУЛАГ, вернется начальственный произвол... Очень боюсь реставрации комфашизма. И не могу сказать, что она невозможна. А уж с моим-то языком как не бояться?
– И все-таки в чем ваш секрет?
– Закусывать надо меньше. (Смеется.) Ну а если серьезно, то мы, неудачники, которых никто не знает, вообще люди чувствительные и ранимые. Однако сама возможность творчества компенсирует многое. Хотя эта свобода все-таки относительная. Нельзя просто так сесть и из пальца высосать. Что-то такое надо обязательно пережить, пропустить через себя. Даже самые мои условные, без имен и конкретики, песни имеют за собой какую-то жизненную ситуацию. Даже "Любовь-сабля" ("Любовь пытаясь удержать, как саблю держим мы ее, один к себе за рукоять, другой к себе за острие"), даже "Просто крылья устали, а в долине война".
|
© bards.ru | 1996-2024 |