В старой песенке поется:
После нас на этом свете
Пара факсов остается
И страничка в интернете...
      (Виталий Калашников)
Главная | Даты | Персоналии | Коллективы | Концерты | Фестивали | Текстовый архив | Дискография
Печатный двор | Фотоархив | Живой журнал | Гостевая книга | Книга памяти
 Поиск на bards.ru:   ЯndexЯndex     
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор"

31.07.2009
Материал относится к разделам:
  - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП)

Персоналии:
  - Окуджава Булат Шалвович
Авторы: 
Бушин Владимир Сергеевич

Источник:
http://www.x-libri.ru/elib/bushn002/index.htm
http://www.x-libri.ru/elib/bushn002/index.htm
 

Гении и прохиндеи

"Кушайте, друзья мои! Всё ваше..." (Угощает Б. Окуджава)...

 

1

 

Фигура эта возникла, как и в прошлый раз, внезапно... Б. Окуджава

 

В один прекрасный день поэт-гитарист Булат Окуджава, почти совсем оставив песни, лучшие из которых снискали ему большую популярность, вдруг принялся писать романы и повести из русской жизни прошлого века. Все они публиковались в журнале "Дружба народов".

 

Роман "Бедный Авросимов" — первый из них — вызвал несколько противоречивые суждения критики. Одни, как главный редактор помянутого журнала, уверяли, что это "новое слово" в нашей литературе; другие позволили себе, видите ли, иронические сомнения.

 

Вопреки иронистам роман имел большой издательский успех. По данным Библиотеки иностранной литературы, его появлением первыми заинтересовались любознательные жители итальянской провинции Апулия: в губернском издательстве города Бари (это на заднике Апеннинского сапога) они предали тиснению "новое слово" с поразительным проворством. По тем же сведениям, после апулийцев роман перевели и в некоторых других темпераментных точках планеты. В нагон, уже чуть ли не пятым или шестым, опубликовали его отдельной книгой и у нас в "Политиздате".

 

Позже на страницах той же "Дружбы народов" возник новый роман Б. Окуджавы "Путешествие дилетантов", состоящий из двух частей. Есть основания предполагать, что как только была напечатана первая книга, нетерпеливые граждане Бари, обложившись русско-апулийскими словарями, засели за работу... Во всяком случае, в США под названием "Ноктюрн" роман вышел.

 

Новоданное заглавие немного смутило Б. Окуджаву. "Странно,— сказал он.— Ну да пусть уж!" Вероятно, его смутило то, что у Габриэля д'Аннунцио тоже было сочинение под названием "Ноктюрн" ("Notturno"). А ведь знаменитого итальянца очень часто и очень многие именовали представителем "всеобъемлющего дилетантизма". Так вот, мол, не стали бы путать американские читатели эти два "Ноктюрна". Но нам такие опасения представляются совершенно напрасными. На наш взгляд, странно в некоторой мере только то, что имя дитяти меняется за океаном без всякого участия его родителя. Само же новое заглавие — надеемся, романист нас извинит — кажется нам, право же, гораздо более удачным, чем исходное.

 

Собственно говоря, почему "Путешествие дилетантов"? Во-первых, в книге нет ни дилетантов, ни дилетантизма, а только эрудиты, знатоки, одна сплошная всеобъемлющая интеллектуальность. Во-вторых, нет и путешествия, а есть бегство: во второй книге несколько глав посвящены описанию бегства из Петербурга главного героя, немолодого уже князя Мятлева, и юной Лавинии, соблазненной им жены статского советника Ладимировского. Путешествие и бегство — вещи совершенно разные. Мы же не говорим "Бегство Афанасия Никитина в Индию" или "Путешествие Наполеона из Москвы".

 

А "Ноктюрн" — это прекрасно! Такое заглавие гораздо ближе к сути дела. Само слово "ноктюрн" (nocturne) в переводе с французского, которым Окуджава владеет легко и охотно, означает "ночной". Словарь дает такое толкование этого слова, как термина искусства: "художественное произведение, изображающее ночь, ночные сцены, ночные настроения". Но в романе "Путешествие дилетантов" как раз пропасть ночных сцен и ночных настроений. Сколько здесь путевых ночлегов, ночных застолий, кутежей и всяких иных эпизодов, сцен, происходящих ночью. То и дело абзац или глава начинаются фразами вроде таких: "Была ночь...", "Был второй час ночи...", "Уже стояла глухая ночь...", "Поздней ночью коляска полковника остановилась у постоялого двора...", "Южная ночь, стремительная и непроглядная, опустилась на город...", "Майская ночь...", "Я пробудился ночью весь в поту. Сердце мое билось учащенно. Мне показалось, что я слышу глухие голоса..." и т. д.

 

Крайне любопытно и характерно, что один из важнейших эпизодов романа — бегство героев — начинается фразой: "Мы были у Гостиного двора в двенадцать часов пополудни". Судя по всему, автор хотел сказать "в двенадцать часов дня", "в полдень", но перо, привычное к ночным сценам, само невольно перенесло действие в полночь: ведь хотя так никто и не говорит — "двенадцать часов пополудни", но по прямому грамматическому смыслу эти слова могут означать только одно — полночь.

 

В романе мастерски описываются ночи зимние и летние, осенние и весенние, северные и южные, городские и деревенские, тихие и бурные, звездные и беззвездные, русские и грузинские... Что касается "ночных настроений", то иные персонажи романа просто немыслимы вне их. Таков, например, бравый поручик Катакази, преследующий беглеца: "На ночь он обязательно останавливался на станции, либо в деревне, либо в гостинице... Он проявлял легкую, непринужденную заботу относительно собственных сердечных дел, и дамы всякого сорта, встречавшиеся на его пути, оставались обласканными им и сохраняли в своих сердцах самые трогательные воспоминания". Некоторые из этих дам описаны особенно подробно и выразительно. Например, "босая баба не первой молодости" на станции в Чудове. Врезается в память, как "баба поднялась в светелку, взбила подушку и откинула лоскутное одеяло", как "загорелые руки бабы и белые руки поручика переплелись, подобно вензелю, и пребывали так некоторое время".

 

О ночном эпизоде с другой дамой поручик расскажет сам: "Я долго, трудно и мучительно добивался ее расположения. Я что-то обещал, клялся, от чего-то отказывался. Она таяла, однако оставалась непреклонна... У нее были сильные цепкие руки, и она вертела меня, как зонтик (так в тексте.— В. Б.). А время шло... Вакханалия, представьте, началась еще до сумерек, а уже стояла глухая ночь... Это была фурия — рыдающая в полный голос, хохочущая, проклинающая, сжимающая меня в объятиях, хлещущая меня по щекам со сладострастьем трактирщицы, падающая в обморок, зовущая на помощь. Наконец лишь под утро она угомонилась, и все произошло скучно, пошло и бездарно".

 

Не ясно ли из всего этого, что Булат Окуджава — истинный поэт ночи и ночных страстей. И прямо-таки поразительно, как это заокеанский издатель все разглядел, понял и словно припечатал: "Ноктюрн"!

 

Кстати, Б. Окуджаве и не привыкать уже к переименованию своих произведений: ведь в "Политиздате" его "Бедный Авросимов" вышел под названием "Глоток свободы". Ну, правда, при этом из журнального текста опустили несколько абзацев, которые уж слишком выпирали из строгого профиля издательства, например: "Вам любо мое тело? — вдруг спросила она.— Вон я какая лежу перед вами: вся горячая да прекрасная... Что же вы не наслаждаетесь, не глядите на меня во все глаза?" и т. д.

 

Возможно, кого-то смутит, что роман из русской жизни прошлого века, роман, в котором так много истинно русского,— водка, огурчики, граф Орлов, орловский сервиз, орловские рысаки и т. д.— такой роман озаглавлен иностранным словом. Думаю, что самого автора с его широтой языковых познаний и смелостью использования их в своем творчестве это узкое соображение не должно бы смущать. Действительно, что там одно иностранное слово, хотя бы и в заголовке, когда весь роман словно насквозь прошит яркими узорными нитями многих иностранных языков. В нем мелькают, сверкают, переливаются то латинское выражение POST scriptum (по-русски "постскриптум"), то немецкое слово Schlagbaum (по-русски "шлагбаум"), то французские обороты vis-a-vis и comme il faut (по-русски "визави" и "комильфо"), то английская фраза "У нас будет baby" (по-русски "У нас будет бэби"), то грузинское обращение "генацвале" и т. д. Поскольку действие романа разворачивается главным образом в высших кругах русского аристократического общества, то, естественно, в тексте чаще всего встречаются французские обороты речи и слова: madame (мадам), maman (мамаша), souvenir (сувенир), adulture (адюльтер) и т. п. Персонажи из этого общества даже называют друг друга по-французски.

 

Во второй книге романа от отдельных иностранных слов и выражений некоторые окрепшие персонажи переходят к целым фразам на чужих языках, а то и ввернут фразочки две-три. Ощущение почти такое же, как при чтении "Войны и мира"! Будто опять находишься в салоне Анны Павловны Шерер...

 

Правда, критик Зет, известный всем желчевик и грубиян, говорил мне:

 

— Какие там иностранные языки! Окуджава даже слово "madame" не может написать без грамматической ошибки, пишет — и сколько раз! — "madam". В выражении "vis-a-vis" делает три ошибки: "viz-a-vie". И так всюду. Его французский — это всем известная старинная смесь французского с нижегородским, его немецкий похож на переделкинский, его латинский смахивает на кутаисский...

 

— Ну, знаете, генацвале,— перебил я его,— на всех не угодишь! А вот мне нравится, что наш писатель-современник уже не робеет ни перед суровой латынью, ни перед другими языками мира, как живыми, так и мертвыми. Нет, что там ни говори, а это повышает тонус, бодрит.

 

Но главная сила автора "Путешествия дилетантов", конечно, не в бесстрашии перед лицом иностранных языков, а в смелости, своеобразии и свежести его подхода к языку, на котором написан роман. К рассмотрению этого мы теперь и приступим.

 

Ворона кричала нечленораздельное. — Господи боже мой, какой ужас! — кричала незнакомка. "Путешествие дилетантов"

 

В "Бедном Авросимове" язык повествования, так называемая художественная ткань, был богато изукрашен на такой вот смелый новаторский манер: "Она плачет за любимого брата", "он с большими подробностями оглядел гостиную", "сердце свело от страха", "камень не до конца свалился с души", "душа моя тотчас очерствела на сей подвиг", "пистолет распластался на ковре", "они забавлялись то беседой, то сном" и т. д.

 

В оригинальности тут не откажешь. Но то же самое и дальше. По замшелым правилам надо бы написать, допустим, "новых известий не поступало", "падай к нему в объятья", "вершить правосудие", а романист, круша рутину, уверенно выводил: "новых известий не возникало", "падай к нему в охапку", "вершить закон". Даже из простецкой "завитушки" он сделал неожиданный "вензель". Разве не интересно?

 

А уж особенно-то увлекательная картина вставала перед нами там, естественно, где автор вторгался в мир пословиц, поговорок, простонародных речений, идиом. Помните, как вел себя в этом мире знаменитый герой шишковской "Угрюм-реки" мистер Кук? Как лингвист-мичуринец. Он скрещивал отборные фразеологические сорта, делал прививки и получал нужные ему словесные гибриды: "Пуганая корова на куст садится", "На чужую кровать рот не разевать", "Без рубашки ближе к телу" и т. п. Б. Окуджава едва ли уступает здесь прославленному иноземцу. Он взял, например, пришедшее к нам из французского выражение "строить куры" (ухаживать, заигрывать) и наше кондово-русское "чинить козни", спарил их, и у него вылупился чудный оборотец: "чинить куры". Некий его герой, офицер, сетует на однополчан: "они чинят мне всяческие куры". Уж на что незатейлива поговорка "хоть веревки вей", а и мимо нее романист не прошел безучастно, преобразовал-таки: "хоть веревки вяжи"...

 

Впрочем, "Авросимов" — дело уже давнее. Апулийцев, конечно, жалко: каково им было, едва ли имея соответствующий опыт, переводить эдакое "новое слово"! Однако они вполне заслужили, чтобы им сказать словами того же Ивана Авросимова, внезапно появляющегося в "Дилетантах", чтобы приютить главных героев в их скитаниях и попотчевать своими домашними яствами: "Кушайте, кушайте, друзья мои, все ваше..."

 

Минуло много лет, и вот мы читаем новое сочинение Б. Окуджавы — это самое "Путешествие дилетантов". Читаем и все больше сомневаемся, действительно ли прошло столько лет: ведь автор-то наш все так же "по-авросимовски" молодо храбр в толковании многих употребляемых им слов, оборотов речи, идиом, он с прежней лихостью уснащает свой текст редкостными дивами. Он не признает, например, разницы между словами "уговор" и "сговор", "пролет" и "марш" (на лестнице), "свидетель" и "зритель", "восторженный" и "восхищенный", "витой" и "витиеватый", "котироваться" и "быть известным" (в обществе), "адюльтер" и "семейный разрыв", "свершения" и "совершенства"... Вместо "на тонкой шее" он смело пишет "на тонком горле", вместо "здоровье жены пришло в расстройство" — "жена пришла в расстройство", вместо "с меня хватит" — "с меня станет"... Мы бы скучно сказали "погода стояла не вдохновляющая", "проклясть врага", "устойчивость вкусов", "молодая барышня", а он с пленительной свежестью говорит "погода стояла не возвышенная", "проклянуть врага", "продолжительность вкусов", "начинающая барышня"...

 

Одна представительница высшей знати (их там навалом!) расточает в романе "надуманные ласки". Господи боже мой, что тут могут вообразить себе иные неуравновешенные головы! Но это их дело. Автор-то, как догадается вдумчивый читатель, имел в виду всего-навсего ласки неискренние, фальшивые.

 

О женщине, мечтающей стать женой любимого человека, читаем: "Это было живое существо, завоевывающее право на одиночку с вытянутым лицом в очках". Что это такое? С большой степенью вероятности можно предполагать, что "вытянутое лицо в очках" — это сам возлюбленный, а тюремное словцо "одиночка", означающее камеру, в которой заключенный сидит в полном одиночестве, видимо, есть символ крепости желанного брачною союза. Для кого же не увлекательно разгадывать такие ребусы?

 

Еще читаем: "Операция удалась бы на славу, не проглоти я не вовремя осиновый кол, не позволивший мне держаться натуральней". Ведь наверняка же читатель до сих пор не знал, что глотание кольев занятие вполне естественное, только делать это надо своевременно.

 

И чем дальше в обширный дремучий лес, выращенный Окуджавой, тем больше отменных осиновых кольев: "за окнами брезжили сумерки", "ароматный князь", "перезрелый господин, пренебрегший соблазнительными сладостями фортуны", "она не просто очаровательна, она значительна", "рот, обрамленный усиками", "он понял, что отныне сну не бывать", "старый орел английской выправки", "лицо окончательно поюнело, приобретя однозначный вид", "на его челе есть маленький знак, предназначенный для меня", "хотелось презирать себя за суетливые обиды", "их разговор навострился", "вы всегда так сосредоточенно выезжаете на дачу?", "она была красива странной красотой, которая одновременно страшна и необходима, словно серебряный кубок, наполненный ядом, избавляющим от множества мучительных и неразрешимых ужасов, накопившихся за долгую жизнь", "она на него глядела не чинясь, без скромности", "она к нему приникла, словно мотылек к лампадному огоньку", "их видели в стогу с сеном", "их видели на сосне", "кузнечики кричали", "мысли стрекотали", "подумать только, она призналась, что девственница!", "что мне делать? проявить насилие?", "сказал со свойственным ему недоумением", "паучок, собаку съевший в таких делах", "неужели нет иного средства от катастроф, кроме сухих губ, безразличия и вечного сомнения", "всякий раз не будешь недоумевать столь ритмично", "все было лихорадочно просто", "ликование в нем задрожало", "незаметно они простояли более часа, наслаждаясь друг другом", "ароматы, распространяемые героями", "взять бы ее да увезти; она горячая", "они очнулись спустя несколько часов, когда Петербурга и след простыл", "как многозначительно расположились ваши уже не детские ключицы", "у вас уже и слезы пошли?", "эти ключицы казались единственной истиной, впрочем... приспособленной другим", "в затылке ныло от ее насмешливого взгляда", "быть на смеху не хотелось", "я должен был неистовствовать и кусать себе локти", "ворона кричала нечленораздельное", "кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы", "человек, полурастворенный в ливне", "постепенно ударило четыре", "вокруг толпилось возмездие", "чудо падения от взлета в бездну", "страдание, похожее на плотный дым без определенной формы", "эти муки мне не по плечу", "на лице его не читалось ни мысли, ни желания, ни направления", "в доме происходил какой-то озноб", "завтра меня убьют; я затылком чувствую", "призрак висел в пустом воздухе", "живые души гнили заживо"...

 

Нетрудно предвидеть, что, конечно же, сыщутся люди вроде поминавшегося критика Зет, которые, прочитав это, захотят сказать словами главного героя романа об одном его собеседнике: "Что можно извлечь из этой тарабарщины?". Э-э, не все так просто! Как раз тут-то извлечь можно очень много. Вот лишь один пример. В конце приведенного выше текста говорится, что герой затылком чувствует, что завтра его убьют, и его действительно убивают. Другой персонаж говорит: "Чувствую затылком, что лопоухий продолжает следовать за мной",— и опять не ошибается; лопоухий следует. Еще один затылком же "ощутил, что в комнате появились люди" — и снова верно: появились. Ну просто не затылки, а локаторы! И подобных примеров множество. Этого не было ни у одного из предшественников Окуджавы во всей русской литературе. Только наивный человек может видеть здесь лишь случайность. А на самом деле это одно из убедительнейших и интереснейших проявлений самого настоящего новаторства.

 

2

 

Невежество возводится в систему... — Господибожемой,— подумал князь с ужасом... "Путешествие дилетантов"

 

Страницы романа Б. Окуджавы пестрят именами философов, писателей, богословов, мифологических персонажей, политических деятелей, историков, героев произведений искусства и т. д. Тут Аполлон и Диана, Марс и Минотавр, Эней и Эрифила, Лавиния и миссис Грехам, Антисфен и Филострат, Аппиан и Лукиан, Блаженный Августин и граф Бобринский, Гейнсборо и Бенкендорф, Вермеер и Дубельт, Рокотов и Нессельроде, Петр Великий и Николай Первый, "берлинский Панин" и "известный Головин", царь Михаил Федорович и великая княгиня Елена Павловна, Левицкий и Алексей Орлов, императрица Александра Федоровна и Некрасов, Пушкин, Тургенев, Герцен, Краевский, Натуар, одинокие перипатетики и полчища нумидийцев, "таинственная кармелитка королевских кровей" и "юная креолка с движениями, исполненными чарующей грации"...

 

И всем этим текст насыщен не ради показа интеллектуального универсализма, а для того главным образом, чтобы заставить тебя, читатель, шевелить мозгами — думать, решать, отгадывать, т. е., фигурально выражаясь, заниматься умственной гимнастикой то с обручем, то с булавой, то с лентой. Так было еще в "Бедном Авросимове", то же самое и здесь.

 

Вот, например, главный герой романа предается размышлениям о римском историке Аппиане. Прекрасно! Но только Аппиан жил не в первом веке, как думает герой, а во втором. Почему он так думает? Пораскинь-ка, читатель, умом! Нет ли тут какого-то тончайшего намека, нюанса, подтекста?

 

Того же плодотворного принципа постоянного тонизирования наших мозговых извилин придерживается автор и там, например, где переходит к фактам и обстоятельствам русской истории и быта. Взять, скажем, сферу титульно-иерархических и религиозно-церковых отношений, понятий, терминов. Ими была пронизана в прошлом вся жизнь, потому романист, пишущий о русской старине, не может не знать ее во всех тонкостях.

 

Вот Окуджава пишет "о великом князе Михаиле Романове". Но Михаил Романов был не великим князем, а царем, от Ивана Грозного уже шестым по счету, родоначальником династии Романовых, которые вообще были вовсе и не княжеского, а боярского происхождения. Враждебно настроенные к нему поляки не хотели называть Михаила царем "всея Руси", настаивали, чтобы он именовался царем "своея Руси", т. к. тогда еще не все русские земли были под его властью, однако же и поляки, лютые враги Михаила, не отказывали ему в том, в чем ныне отказывает Окуджава. С другой стороны, наследника-цесаревича Александра, сына Николая Первого, романист еще при жизни отца величает государем, что было совершенно немыслимо. Смекнем-ка, друзья, с чего бы все это? Какая идейно-художественная собака здесь зарыта?

 

Главный герой убеждает себя: "Молчи, Мятлев, притворяйся счастливым и храбрым... пей спирт на панихидах!"... На панихидах? Ведь это, чай, не поминки. Самые из прехрабрых храбрые от веку на панихидах не пивали. Вот и еще работа для нашего серого вещества: какую цель преследовал автор, вводя столь необычный мотив? И зачем он в том же духе продолжает, рассказывая, как некий "батюшка Никитский" над покойником читал акафист"? Ведь, во-первых, акафист не читают, а поют; во-вторых, акафист — это не заупокойная служба по усопшему, это торжественно-хвалебная служба в честь Христа, Богоматери, святых угодников; в-третьих, над покойниками не акафисты поют, а псалтырь читают. Немыслимо представить, чтобы исторический романист, знаток русской, старины путал поминки с панихидой, а псалтырь с акафистом. Тут, конечно, опять какая-то замысловатая игра ума..

 

Ничуть не меньше мозговой работы предстоит читателю там, где автор уснащает повествование фактами историко-литературными. Например, читаем: "литература достигла обнадеживающих высот в строках (!) Пушкина и ныне здравствующего господина Тургенева, выше которых (сообразим-ка: высот? строк Пушкина и Тургенева?) уж ничто невозможно". Заметим, что "ныне здравствующему Тургеневу" в описываемую пору едва исполнилось двадцать шесть лет, был он в два с лишним раза моложе нынешнего Окуджавы и еще не написал ничего такого, что позволяло бы ставить его в один ряд с умершим Пушкиным. Почему же поставлен? Да уж, видно, неспроста!

 

Если теперь в интересах большей полноты картины обратиться к вещам иным — к фактам и обстоятельствам быта, нравов прошлого века, как они рисуются в романе? Удивительные задачки ждут нас и здесь.

 

Вот некий барон и камергер явился в гости к князю. Вначале они пьют чай, а потом, напузырившись, принимаются за водку, причем пьют ее тоже, как чай, "отхлебывая". Князь к тому же отхлебывает из "посудины". Поскольку даже ямщики в трактирах всей России и извозчики в чайной на Зацепе никогда так не пивали, то вот вопрос, читатель: какие жизненные наблюдения или литературные источники могли послужить автору основанием для данной сцены из быта русских аристократов?

 

Однако оставим вопросы истории, литературы, старинного быта и нравов. Обратимся к вещам уж вовсе простым, элементарным, сугубо житейским. Даже и тут не перестанем мы изумляться изобретательности нашего романиста в фабрикации загадок.

 

Пишет: "По случаю Рождества на кресла надели праздничные чехлы". Откуда он это взял? Никаких праздничных чехлов для мебели не существует. Дело обстоит совсем по-другому: по случаю праздника или гостей чехлы снимают, чтобы обнажить красивую обивку. Или: два приятеля расположились "в покойных креслах", обитых "голландским ситцем", сидели "подобно кочевникам", пили водку, и "крепенькие молодые огурчики свежего посола" хрустели у них на зубах. О, это так по-русски — водка и огурчики! Такие детальки любовно разбросаны автором по всему роману. Но, черт возьми, как это — в креслах сидеть подобно кочевникам? И откуда взялись молодые огурчики свежего посола, если на дворе — октябрь? Наш знаменитый аграрий Борис Можаев говорит: "Парники!"

 

Ну правильно, было тогда в России три парника и две оранжереи.

 

А когда мы читаем, что уже в начале, в середине мая между Петербургом и Тверью на покосах стоят "стога с (!) сеном", в лесах поспела земляника, а в садах в середине нюня цветут одновременно сирень, нарциссы и ромашки, "дочери степей",— то разве это не дает еще одну бодрящую встрепку нашим обленившимся умам, привыкшим глотать разжеванное? Ведь здесь-то — думать да думать, что за каждой деталью сокрыто.

 

Сюда примыкает и сообщение о том, что в сентябре весь Арбат утопает в запахе "вишневых пенок" — варят вишневое варенье. В сентябре! Подумай, читатель, что имел в виду автор, говоря о вишне. Не клюкву ли?

 

А сколько в романе и дальше ее, этой вишни-клюквы в сферах флоры и фауны, быта и нравов, в описании героев статских и военных! Автор все бодрит да взбутетенивает наши умы, снабжает их богатейшим материалом для размышлений, то упоминая, например, о серых аистах, хотя до сих пор всем известны только белые да черные; то об орловских рысаках, кои, наоборот, чаще всего серые, вороные или гнедые, а в романе — белые; то давая нам понять, что само название этих рысаков пошло от Орловской губернии, а ведь всегда считалось — от имени графа А. Г. Орлова, который вывел эту породу в Воронежской губернии.

 

Особенно много захватывающе интересного Б. Окуджава сообщает об оружии — о холодном и огнестрельном, о старинном и по тому времени новейшем. Еще из "Бедного Авросимова" мы узнали, что в русской армии офицеры носили шпагу у правого бедра. Теперь читаем, как некий персонаж смотрит на картину, на которой изображены первые конкистадоры, и укоризненно-поучительно замечает: "Завоеватели в руках держали копья и мечи, что было явной данью невежеству".

 

Вот уж действительно, как сказал другой персонаж романа, "невежество возводится в систему"! Ведь мы-то, жертвы помянутой системы, признаться, были уверены, что первые конкистадоры — это конец XV века, а меч оставался в Европе на вооружении войск до конца XVI копье же — и того дольше, такая его разновидность, как пика, пережила даже Первую мировую войну, едва не дотянула и до Второй, в подтверждение чего мы всегда были готовы сослаться на песню 30-х годов, написанную на слова Сергея Острового, где казачка просила уходящего в поход казака:

 

Подари мне, сокол, на прощанье саблю,

Вместе с острой саблей пику подари...

 

Правда, тут свои великие загадки: во-первых, неизвестно, как же казак поехал бы в боевой поход без оружия; во-вторых, зачем казачке сабля и пика? Разве от ухажеров отбиваться? Впрочем, это уже совсем другой вопрос, далеко выходящий за пределы предмета нашего рассмотрения. Нам важно было пику показать, и только.

 

Многие герои романа имеют личное огнестрельное оружие — пистолеты, что вполне естественно, ибо они офицеры, они воюют. Но вот стреляют они из своих пистолетов самым невероятным образом — путем нажатия на курок! Как таким образом можно произвести выстрел, это еще одна загадка. Мы считали, что как теперь, так и раньше, чтобы выстрелить из пистолета, надо нажать на спуск, но Окуджава уверяет, что в минувшую войну он и сам на фронте стрелял именно так, как его герои.

 

Поэт Евгений Евтушенко, вспоминая свое знакомство с Окуджавой, писал: "Меня невольно потянуло к этому человеку — в нем ощущалась тайна. Окуджава показал мне рукопись своей новой книги. Раскрыв ее, я был поражен... Сразу врезались такие строчки:

 

Сто раз я нажимал курок винтовки,

А вылетали только соловьи..."

 

Вот она, тайна! Зачем Окуджава нажимал на курок, когда надо, как уже сказано, нажимать на спусковой крючок?

 

Тема или, лучше сказать, мотив личного огнестрельного оружия проходит через весь роман. У главного героя князя Мятлева уже в 1851 году имеется "шестизарядный лефоше", который упоминается в тексте много раз и всегда с неизменным эпитетом "благородный". Как он у князя очутился — неизвестно, ибо изобретен был парижским оружейником позже, первый его образен относится к 1853 году (Б. Окуджава потом уверял: это опытный, персональный экземпляр, подаренный оружейником его герою. Ну разве что!). Почему он назван благородным — тоже неизвестно, так как это был первый револьвер, заряжавшийся с казенной части, и, естественно, еще весьма несовершенный, например, стреляные гильзы выталкивались в нем шомполом. Более того, его патроны были с весьма хитроумной и капризной взрывной шпилькой, а значит, в заряженном состоянии револьвер, так и называвшийся шпилечным, был довольно небезопасным.

 

Приняв все это во внимание, надо признать одной из самых загадочных сцен романа ту, где описывается путевой ночлег главных героев. Перед тем, как лечь на незаконное любовное ложе с чужой женой, Мятлев "взял стальную игрушку, поставил на боевой взвод и сунул его под перину..." Ну понятное дело,, сунул не "его", т. е. не взвод, а "ее" — "игрушку". Но до таких ли тут мелочей! Это был медовый месяц любви-бегства, и молодая женщина на ночлегах, естественно, нередко выказывала нетерпение. Она имела обыкновение ложиться в постель первой и капризно поторапливала немолодого возлюбленного, если тот мешкал: "Какие шутки... Я без вас не засну, учтите..." Князь раздевался, лез под одеяло, и — пусть извинит меня читатель, но это правда жизни, от которой никому никуда не уйти — начинались любовные утехи или, как выражается романист, возникали "милые обстоятельства". Это на перине-то, под которой лежит "благородный лефоше", поставленный на боевой взвод! И в нем семь патронов, которые способны выстрелить даже без удара бойка, от одного неосторожного нажима на шпильку. Словом, любовники не могли ежесекундно не ждать: вот-вот бабахнет! Конечно, сфера интимной жизни чрезвычайно сложна и прихотлива. Вполне допускаем, что есть люди, которые способны ощутить всю полноту и все оттенки сексуального восторга лишь в том случае, если у них под матрацем новейшая противотанковая мина или хотя бы устаревшая граната РГД-33. Для этого даже есть специальное выражение: "любовь под страхом". Такая любовь, кстати, явилась предметом исследования в известном итальянском фильме "Казанова-70" с блистательным Мастрояни в главной роли.

 

Но все ли понимают эту проблему так же ясно, как мы? Едва ли. Сдается, что сценой, которую можно было бы озаглавить "Между пылким князем и благородным лефоше", Б. Окуджава стремился не только обратить непросвещенное внимание советского читателя на прихотливость помянутой сферы жизни, но и ликвидировать хотя бы частично наше отставание в этом вопросе от итальянцев и других преуспевающих здесь наций. Но это, конечно, только гипотеза. Читатель, разумеется, волен предложить свое толкование сей содержательной и неоднозначной сцены (Теперь уверенно можно сказать: помог нам Окуджава обогнать в этом деле и итальянцев, и весь мир).

 

За читателем остается полная свобода в объяснении и всех других удивительных фактов и обстоятельств, о коих повествует романист. Например, устами своего главного героя он заявляет, что от Петербурга до Москвы восемьсот верст. Но откуда столько набралось? Все же известно, что по прямой, как проложена железная дорога, тут всего шестьсот.

 

Или взять тот факт, что герои романа бегут из Петербурга в Москву на перекладных. Почему? Ведь дело происходило в мае 1851 года, а еще два года назад уже началось железнодорожное движение между Петербургом и Чудовым (111 верст) и между Вышним Волочком и Тверью (еще 111 верст). Николаевская железная дорога сдавалась в эксплуатацию и начинала работать по частям, ко времени бегства наших героев действовала уже почти на всем протяжении, до ее торжественного открытия оставалось месяцев пять. Допустим, аристократ Мятлев брезговал новым видом транспорта или боялся его, но ведь и жандармские чины гонятся за беглецами на лошадях.

 

Уже известный читателю критик Зет по поводу этих, как и многих других похожих фактов отрезал с присущей ему прямолинейностью:

 

— Элементарное невежество, и ничего больше!

 

— Ой ли? — не согласился я с ним и на этот раз.— Чтобы романист, описывающий "путешествие", не знал, какое расстояние между важнейшими пунктами этого "путешествия" — между двумя столицами, а не между Тетюшами и Елабугой? Чтобы ему было неведомо о возможности преодолеть поспешающими героями это расстояние иным, гораздо более быстрым способом? Не могу в это поверить! Нет и нет! Здесь какой-то кому-то на что-то о чем-то намек. Нам просто не дано его раскумекать. Но мы еще постараемся.

 

3

 

Графиня была тепла, тонка и упруга... "Господибожемой,— пискнуло где-то в самой глубине,— что же это такое!.." "Путешествие дилетантов"

 

В романе Б. Окуджавы великое множество всяких внезапностей и неожиданностей. Внезапно появляются и исчезают многие герои, неожиданно случаются разного рода события, меняется обстановка: "все было именно так, как вдруг...", "что-то такое вдруг произошло, что-то изменилось...", "дело принимало дурной оборот, но тут, откуда ни возьмись...", "удар был так внезапен...", "скорби нашей не было границ, как вдруг...", "внезапно он отпустил извозчика...", "внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры"...

 

Внезапно, неожиданно героев охватывают те или иные мысли, чувства, ощущения: "внезапно Мятлев понял...", "совершенно неожиданно она обрадовалась...", она "внезапно охладела ко всему...", "16-летняя Александрина внезапно и пылко влюбилась в него...", "внезапно, черт знает с чего, ему сделалось легче"...

 

Взять даже такое дело, как болезнь и выздоровление героев. Не только первое, против чего в другом контексте нельзя было бы и возражать, но и второе иногда ошарашивает своей неожиданностью: "у мадам Жаклин... вдруг начался жар, прямо с неба свалился...", "внезапно... проснувшись однажды утром, женщина почувствовала себя выздоравливающей..."

 

Иной читатель, очевидно, полагает, что такой переизбыток впезапностей от осознанной или подспудной боязни трудностей реалистического письма. Нелегко, мол, показать, например, как мысль или чувство зреют в герое, или как он хворает, а потом выздоравливает. Тут нужны мотивировки, зримые картины, невозможные без жизненных знаний и литературного умения. Куда как проще и легче констатировать внезапности.

 

Думается, дело обстоит не совсем так. Вернее, суть скрыта глубже. Она в том, что роман Б. Окуджавы крайне драматичен, он буквально нашпигован роковыми страстями, бурными событиями, взлетами и падениями; это мир хаоса, сумбура и произвола, и только герои, сфабрикованные из "вдруг", "внезапно" и "как снег на голову", могут выжить в этом специфическом мире, более того — судьбами, жизнями, поступками только таких героев автор может распоряжаться и руководить в этом мире. И Б. Окуджава делает это более чем успешно. С какой легкостью, например, он заставляет своих вдруг-героев встречать самые драматические события, с какой простотой сообщает даже об их смерти. Например: "графиня разрешилась от бремени худосочным младенцем", который тут же умер. А вот уже не одна смерть, а две — жены и ребенка главного героя, но и это не меняет тона романиста: "Инфлуэнца, прицепившаяся к Наталье... расширилась (!), углубилась (!!) и в четыре дня прикончила (!!!) княгиню с ребенком". Думается, только при очень уж самобытном и незаурядном таланте можно вот так, походя, в двух фразах, в трех строках "приканчивать" своих персонажей вместе с их детьми.

 

О мастерстве Б. Окуджавы, о его художнической раскованности еще разительнее, пожалуй, свидетельствует то, что порой об одном и том же персонаже он говорит разные вещи, и это, однако, ничуть не нарушает цельности образа и не вредит нашему безразличию к нему. Даже главный герой Мятлев не избежал подобной участи. Автор много раз вспоминает о тяжелом ранении, полученном Мятлевым на Кавказе, но первый раз мы читаем, что это была рана в живот, второй — в бедро, третий — в бок... И каков же результат всего этого разнобоя? А никакой. Образы созданы столь мощной художнической дланью, что им не страшны подобные пустяки. Как слонам дробинки. Можно заметить, что даже Лев Толстой при всем его величии не обладал такой художнической свободой, такой творческой безоглядностью. Он не мог себе позволить, например, чтобы в первом томе "Войны и мира" говорилось, что Волконский был ранен на Праценских высотах в голову, а во втором,— допустим, в грудь, а в третьем — в ногу... Не мог. И в этом его сословно-классовая ограниченность, от которой свободен наш романист.

 

Кстати говоря, не мы первыми сопоставляем Б. Окуджаву с титанами прошлого и делаем вывод не в пользу последних. До нас это мужественно предпринял критик "Литературный газеты" Я. Гордин. В его статье "Любовь и драма Мятлева" роман "Путешествие дилетантов" сопоставляется с такими орлиными взлетами русской классической прозы, как "Повести Белкина" Пушкина, "Герой нашего времени" Лермонтова, "Хаджи-Мурат" и кавказские рассказы "Набег", "Рубка леса" Толстого.

 

Ну а раз такое дело, то отношение к Окуджаве должно быть, естественно, самое деликатное и осторожное. Понимая это, Я. Гордин поэтому чрезвычайно озабочен тем, чтоб не дай бог как-то задеть романиста, огорчить его, вызвать недовольство. Высказав то или иное суждение, которое, чего доброго, кто-то по необразованности может принять за критическое, Я. Гордин тут же поспешно и прочувствованно присовокупляет: "Вышесказанное вовсе не ставит под сомнение оригинальность произведения Окуджавы". Или: "Утверждение это не имеет ни малейшего негативного оттенка" (даже оттенка!). Или: "Вышесказанное вовсе не отрицает начитанности автора романа в научной и мемуарной литературе" и т. д.

 

На страницах не могущего не внушить полного доверия журнала "Наука и жизнь" (N12, 1977) Б. Окуджава без старомодной скромности заявил: "Персонажи романа стали живыми людьми". Что же делает их живыми? Что придает им такую огромную впечатляющую силу?

 

По нашим наблюдениям, автор достигает этого прежде всего постоянным настойчивым подчеркиванием того факта, что его создания имеют нормальную для живых людей, а часто и повышенную температуру всего тела или отдельных его частей: "графиня была тепла...", "ее разгоряченное лицо...", "гордая полячка с горячими губами...", "Аглая горячим животом толкала князя...", поручик Катакази думает о встреченной бабе, с которой он потом, естественно, переспит (живые ж герои-то!): "мягкие и, наверное, горячие губы...". Мальчик размышляет, заглянув за вырез платья девочки и увидев там нечто: "наверное, горячее..." Женщина думает о возлюбленном: "это горячее доброе тело..." Он думает о ней: "горячее молодое тело...", "женщина с горячим гибким телом...", "ее молодое горячее тело...", "она была горяча..." и т. д. И даже в описании царя Николая — "горячие губы".

 

В иных случаях автор не удовлетворяется этим, как говорится, наддает, градус подскакивает еще выше: "жар, исходящий от графини, ощущался на расстоянии...", "пламень, исходящий от баронессы, обжигал наши колени...", "это любвеобильное чудовище, в котором таятся жаркие угли...", "она была горяча, как неостывшая головня..."

 

Не ограничиваясь телом и отдельными его членами, т. е. внешним, романист и о внутреннем мире своих созданий, об их ощущениях, чувствах, страстях тоже живописует скупыми, но выразительными словами пожарного лексикона: "огонь свирепствовал внутри", "безумный огонь тщеславия", "священный огонь созидания", "они писали, сгорая на медленном огне своих пристрастий", "женщина, сгорающая от тоски", "князь загорелся", "наши окаменевшие сердца запылали"... Еще какой-то загадочный "жар неизбежности" и даже болезнь, которая "разгорелась ярким пламенем"...

 

Чтобы ни один персонаж, ни одна страница не страдали нехваткой жизни, энергии, динамичности, Б. Окуджава мановением руки вызывает еще и бури. Они страшной силой бушуют на всем пространстве сочинения — и в природе, и в душах героев, и в обществе. Ну вот хотя бы: "ничто не предвещало бури, но...", "случилась буря...", "буря нарастает...", "за ленивыми жестами графини скрывались бури...", "никто не догадывался, что бушевало у нее в душе...", "они не могли без ужаса вспоминать об эротической буре...", "я бурно негодовал, бушевал...", "негодование еще бушевало в Мятлеве...", "сомнения опять бушевали в нем...", "какие бури я преодолел?" — думает Мятлев, "в душе Мятлева бушевала буря...", "за окнами бушевала вьюга...", "май бушевал...", "под окнами бушевала толпа...", "бушевали бури в Петербурге..." Во всех сочинениях Пушкина, как о том свидетельствует словарь его языка, слово "бушевать" употреблено лишь пять раз. О девятнадцатый век, как ты далеко!

 

Заканчивая характеристику наиболее примечательных изобразительно-стилистических черт романа, нельзя пройти и мимо того, что в нем пропасть всякой чертовщины, нечисти, несусветицы: привидения, бесы, таинственные утопленники...

 

Зачем и откуда обилие персонажей такого разряда? Думаем, что оно объясняется прежде всего той же уже привлекавшей наше внимание простотой и удобством обращения с такими персонажами. А это современно, прогрессивно. Тут нет необходимости в дотошных портретах, нудных психологических мотивировках, хитроумных речевых характеристиках и т. п. Кто же не знает, к примеру, внешности черта? А привидения в романе речей не произносят, лишь воют. Как? "Тихо и монотонно" — вот и вся речевая характеристика.:

 

В то же время эта инфернальщина как бы придает сочит нению некую добавочную философическую значительность. Глядь, кто-то и поставит твою несусветицу в один ряд с тенями из пьес Шекспира, с Мефистофелем из "Фауста", с безымянным чертом из "Братьев Карамазовых" или хотя бы с оборотнями из "Мастера и Маргариты".

 

Однако, сказав, как нам думается, уже немало о художественной и отчасти нравственной атмосфере романа, мы все еще не поведали, о чем же он и кто его герои. Начать тут лучше всего с образа главного героя князя Мятлева, вокруг которого все и вертится.

 

Сам по себе выбор для главного героя такого имени опять-таки весьма загадочен. Это все равно как если бы главному герою романа о наших днях дать имя, допустим, Василий Аксенов или Юрий Яковлев. Ведь именно в ту пору, которую описывает Окуджава, жил известный поэт Мятлев, автор знаменитого романа в стихах "Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей". Но дело не ограничивается совпадением времени и имен — у обоих Мятлевых много и других странных, озадачивающих точек соприкосновения, даже общих черт. Тот и другой богаты и принадлежат к высшей знати. Один писал стихи, имевшие шумный успех, другой — тоже одаренная художественная натура! — сочинял музыку, приводившую в восторг даже знаменитых композиторов. Оба жили в Петербурге, причем о доме своего героя Окуджава пишет: "Дом князя Мятлева был знаменит на весь Петербург... В прохладном вестибюле великолепные копии с античных шедевров окружали вас... В полумраке, как в тумане, колыхались мраморные изваяния..." Но и о доме реального Мятлева доподлинно известно, что он был знаменит на весь Петербург своей роскошью и множеством картин (не копий!) выдающихся художников, за что его называли музеем. В таком контексте нельзя не заметить и той детали, что у поэта Мятлева есть сатирическая пьеска "Разговор барина с Афонькой", и у князя Мятлева — слуга тоже по имени Афанасий, Афонька, образ которого дан в сатирическом ключе. И уж окончательно повергает в недоумение тот факт, что романный Мятлев, как и действительно живший, был близким знакомым Лермонтова.

 

Зачем все это? Циничный критик Зет сказал мне: "Да просто Окуджава отродясь и не слышал о поэте Мятлеве и не встречал его имени в стихах Лермонтова". Мы далеки от того, чтобы так думать об историческом романисте. Мы снова предполагаем тут какую-то тайну, которую можно разгадать лишь впоследствии.

 

Как бы там ни было, а романист пишет, что его герой "человек незаурядный", особенный; сестра героя корит его "страстью к скандалам", даже называет "злодеем, бросающим вызов"; о нем все время в романе ведутся разговоры как о человеке опасном и злоумышленном.

 

Такой взгляд подкрепляет и знакомый нам критик Я. Гордин. Он говорит: "Мятлев — это Пьер Безухов другой эпохи... Мятлев — декабрист, опоздавший родиться". Можно было ожидать, что дальше критик скажет: "Мятлев — это Павка Корчагин, родившийся слишком рано!" Но не сказал почему-то. Странно. А ведь ничего не мешало, и все шло к тому.

 

Но в чем же все-таки конкретно можно усмотреть незаурядность главного героя? Может быть, в том, что он когда-то лично знал Лермонтова (который с милой улыбкой все время именуется в романе "коротконогим поручиком")? Это, конечно, бесспорный знак незаурядности, что понимал еще Иван Александрович Хлестаков. Кто же не помнит его гордого восклицания: "С Пушкиным — на дружеской ноге!"

 

Еще Мятлев постоянно читает и цитирует античных авторов. Этим, понятно, тоже отмечен не каждый. Но больше всего характеризуют героя и говорят о его незаурядности, конечно же, его любовные увлечения, заполняющие собой весь роман,— четыре следующие одна за другой, иногда друг на друга наползающие любовно-адюльтерные истории, не считая эпизодов ранних или того, в котором участницей была розовощекая поповна, пахнущая "молодостью, репой и луком". В описании любовных переживаний Мятлева и его пассий преобладает уже знакомый нам стиль нежданного горения и внезапного бушевания. Например: "как только он ее увидел, нешуточная страсть без приглашения вспыхнула в нем...", "лихорадочная страсть охватила князя...", "что-то вокруг словно ожгло его, едва он коснулся ее руки...", "я сгораю от вожделения, сгораю...", "он дал ей понять, что он сгорает...", "ее потухший взор вновь возгорелся...", "почти угасший огонь вновь бушевал в нем...", "негасимый жар, придающий обнаженным телам божественное совершенство...", "горячая упругая грудь...", "горячее гибкое тело" и т. д. и т. п. все в том же энергичном брандмайорском духе.

 

Восприятие Мятлевым внешности разных женщин дается едва ли не в одних и тех же словах: "он взглянул на женщину и даже зажмурился на мгновение, так она была хороша и так фантастична...", "графиня была очень хороша собой, а в полумраке вестибюля просто обворожительна...", "неожиданно он понял, что она неописуемо хороша, пленительна...", "она была очень хороша собой и грустна...", "вдруг он понял, что она замечательно хороша, просто чертовски хороша..." и т. д.

 

Это не просто скудность воображения и изобразительное убожество, это, говоря словами Я. Гордина, "автору так надо". Зачем? Да затем, дорогой, но недогадливый читатель, чтобы на фоне такого портретного убожества эффектнее выглядели страницы, где герои романа ведут тонкие разговоры о портретном мастерстве Гейнсборо, Вермеера, Рокотова. Разве это не очевидно?

 

Мятлев сторонится людей, живет уединенно, мечтает возвести вокруг дома кирпичную стену в два человеческих роста. Сам о себе он говорит: "У меня тотчас начинается дурнота, едва я пытаюсь коснуться политики". И случаев, когда бы он касался ее, в романе нет. Однако, говоря о Мятлеве, нельзя умолчать, что при всем этом он — непримиримый противник царя Николая. Прав критик Я. Гордин, говоря, что единственная сфера, в которой Мятлев считает возможным "идти до конца",— любовь. Да, он всегда шел именно до конца со всеми своими пассиями — от пышнотелой поповны до жены статского советника с ее острыми ключицами. А царь постоянно мешает ему идти до конца, стесняет его свободу, отбивая избранниц. Поэтому вражда Мятлева к Николаю выступает в своеобразной и увлекательной форме непримиримого сексуального тираноборчества.

 

4

 

"Господибожемой" витало в воздухе подобно пыли... "Путешествие дилетантов"

 

Наконец, мы добрались до вещей, гораздо более серьезных и важных, чем то, о чем шла речь выше, и потому нам надлежит изменить тон повествования: тут уже не до шуток, не до усмешек...

 

В романе, как уже сказано, все вращается вокруг тираноборца Мятлева, освещаемое его взглядом, его суждениями: тень Лермонтова, высшие царские сановники, сам царь, царица, жандармы, приятели, бесчисленные шпионы и т. д. Но главное — четыре возлюбленных, имеющие, в свою очередь, любовные ответвления, порой довольно длинные, включающие в свой ряд представителей едва ли не всех слоев народонаселения Российской империи — и студента, и профессора, и офицера, и купца, и трактирного полового.

 

Этот многочисленный хоровод персонажей в сочетании с тем, о чем мы говорили выше — с бесконечными внезапностями и неожиданностями, горением и бушеванием, бурями и привидениями да еще и с известными нам редкостными особенностями слога, вроде "рта, обрамленного усиками", с переходами от непосредственного рассказа к дневниковым записям, от повествования к драматургическому диалогу и т. п.,— все это на первый взгляд создает впечатление хаоса, безумства, словесного самума. Впечатление усиливается и частыми авторскими напоминаниями о психическом расстройстве главного героя, и такими собственными его словами: "То, что происходит со мной, похоже на помешательство. Началась какая-то болезнь...", и замечаниями о других персонажах: "Амиран Амилахвари обезумел..."

 

Однако при более пристальном рассмотрении начинаешь догадываться, что этот хаос-безумство, этот самум-ералаш имеют и смысл и цель.

 

Критик Сергей Плеханов спрашивает: почему Б. Окуджава избрал предметом повествования далекие времена девятнадцатого века? И отвечает: это сделано лишь потому, что тривиальность, литературщину легче скрыть за мишурным блеском исторической экзотики. Как мы видели, мишурная экзотика действительно никогда не остается у Окуджавы без дела, но это, пожалуй, лишь производное, а первопричина выбора в другом.

 

Похоже, что входная дверь, ведущая к смыслу романа, к его цели, открывается, как это издавна заведено, ключом-эпиграфом "Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть. Правила хорошего тона". Для чего же спокон веку и придумывают эпиграфы, как не для отмыкания таких дверей! Так вот автор сам и дает нам понять, что он потому избрал для двигания просторы девятнадцатого века, что там, как ему кажется, двигаться легче, там меньше опасность толкнуть многих, а главное — гораздо меньше вероятность в ответ на свой толчок получить сдачи. Словом, там проще соблюсти "правила хорошего тона".

 

Но расчет романиста, увы, не оправдывается. У него не хватило на это ни способностей, ни других данных. О каком соблюдении правил хорошего тона можно говорить, если книга насквозь пропитана соком анекдотического невежества и самодовольного верхоглядства? А неуважение к русскому языку, малограмотное коверкание его — разве это не грубый толчок читателя?

 

Но этим дело не ограничивается. Толкаются, прут напролом, топчут на своем пути всем известные факты еще и многие замечания, высказывания, мысли героев романа, его идеи. Особенно напроломной представляется нам идея сопоставления и противопоставления России и Запада, пронизывающая весь роман от начала до конца.

 

Эта идея развивается целеустремленно, разносторонне, не одним каким-нибудь персонажем, а многими. Возникает она с самого начала в как бы мимоходом брошенных словах героя-повествователя, грузина Амилахвари, о том, что-де при Екатерине в архитектуре царило согласие "русской широты и западной утонченности". Екатерина царствовала с 1762 по 1796 год. В архитектуре это великая и блистательная эпоха, характеризующаяся именами Василия Баженова, Матвея Казакова, Ивана Старова, их продолжателя Андрея Воронихина. Это пора создания Румянцевского музея (дом Пашкова) и Таврического дворца, здания Сената в Кремле и Благородного собрания с его волшебным Колонным залом, Перовского дворца и (чуть позже) Казанского собора. Этим и многим другим архитектурным шедеврам тех десятилетий действительно нельзя отказать в художественной утонченности. Но вот теперь оказывается, что этой утонченностью мы обязаны не сыну сельского дьячка Василию, не сыну бывшего крепостного Матвею, не крепостному Андрею, не русскому Ивану да Петру, а Западу!

 

Объявив духовную утонченность привилегией Запада и начисто отказав в ней бедному русскому народу, герой-повествователь далее рисует такую обобщенную картину русского бытия: "Пусты наши души и холодны глаза перед лицом чужой жизни. С самого раннего детства мы точим оружие друг против друга..." Холопство, "разъедая наши внутренности, принуждает нас лицемерить и лгать, изворачиваться и подобострастничать, чтобы приблизиться и наконец вонзить нож в мягкую спину врага, а после, поплясав на трупе, провозгласить себя единственными... И так всегда".

 

Обобщенная картина эта потом конкретизируется. Каких бы слоев русского общества повествование ни касалось, везде перед ними нравственная деградация, распутство, раболепие, предательство. Никакого снисхождения автор не знает даже к молодому поколению — от офицерских дочерей, которые-де "готовы на все (!) с любым маломальским похожим (?) на мужчину", до студенток из бедных и разночинных семей, о которых говорится так: "Орды тупых немытых студентов с отвращением истинных верноподданных открещивались от всего, что могло бы смутить их дух, и пели свои несуразные гимны во славу чревоугодия и безобидных для государства шалостей с продажными женщинами". Россия предстает здесь, говоря словами бессмертного Фомы Опискина, современника героев романа, мрачным зловонным омутом неведомой глубины, на дне которого лежит крокодил.

 

А Запад? О, тут совсем, совсем иной коленкор! Тут не только утонченность... Взять хотя бы Италию. Действительный статский советник Ладимировский говорит жене об этой стране: "Там вам понравится... Я там бывал. Вы попадаете в другой мир", то есть, совсем в другой, чем Россия. А США, Англия? Какими они предстают в романе? Достаточно сказать, что главный герой, которому автор отдал все симпатии, спит и видит, как бы ринуться из России, из этого "болота", как он называет, в Англию, а оттуда в США. Там, говорит он, "иные берега, иные нравы".

 

Никто не собирается оспаривать того, что в русской жизни, описываемой в романе поры действительно существовало много мрачного, тяжелого, грязного. Но одновременно то были годы подъема антикрепостнического крестьянского движения, распространения прогрессивных социальных идей, то были годы замечательных достижений русской общественной мысли, литературы, искусства, науки. Именно в эту пору вовсю развернулась деятельность Белинского, революционно-демократическая по своей сути, когда входил в зрелую силу Герцен, поднимался во весь рост Некрасов, блистательно начинали Тургенев и Достоевский. Как раз в эти годы действовал и кружок Петрашевского, где обсуждались проекты освобождения крестьян, где говорили о свободе печати, о насильственной замене самодержавия республикой. Кстати, среди петрашевцев мы видим и студентов, которые пошли потом на каторгу и в арестантские роты... Мы уже не говорим о том, что в эту пору, как и раньше, как и позже, оставались незыблемы высокие нравственные основы народной жизни.

 

Что же касается Запада, хотя бы тех стран, которые объявлены Окуджавой "другим миром", то они в ту пору во многих и важных отношениях по сравнению с Россией не являли собой образцов социального и нравственного превосходства. Италия страдала под австрийским игом, была раздроблена на мелкие королевства и княжества, ее терзали феодальные пережитки, неурожаи 1845 и 1846 годов вызвали голод, а в 1847 году ее поразил экономический кризис. Россия в это время была уже единым централизованным государством и не знала иноземного гнета. Преимущество бесспорное.

 

О прелестях Альбиона внятное представление дал в 1845 году Фридрих Энгельс в книге "Положение рабочего класса в Англии". О сути этой книги он писал Марксу: "Я составляю англичанам славный перечень их грехов. Перед лицом всего мира я обвиняю английскую буржуазию в массовых убийствах, грабежах и других преступлениях". Именно в это облюбованное Окуджавой десятилетие сыны Альбиона, покинув благословенные родные берега, вели жесточайшие колониальные войны против Афганистана, Китая, Индии, в Южной Африке и в других местах, завоевав огромные пространства земли с населением в 80 с лишним миллионов человек, причем в некоторых районах, как в Африке, коренные жители полностью истреблялись.

 

В пользу России и тут можно отметить тот непустячный факт, что она, присоединяя к себе ряд народов, ни один из них не лишила исторического будущего.

 

Ну а Америка? В романе есть такой эпизод. Некий Иосиф Гамель, академик, добивается через "американский департамент" министерства иностранных дел (такого департамента, конечно, не существовало) разрешения на поездку в Англию и США. Царь наложил на прошение резолюцию: "Согласен, но обязать его секретным предписанием не сметь в Америке употреблять в пищу человеческое мясо, в чем взять с него расписку и мне представить". Понимаем-с, гротеск. Но царь, если исходить из всего контекста темы, представляется здесь не столько предметом насмешки, сколько олицетворением ясного намерения автора дать нам понять, что в России вообще господствовали дикие представления об Америке, от которых она (Америка) была далека, как небо от земли.

 

Что же на самом деле являла собой Америка в ту пору? Была ли она действительно "другим миром", где процветали "иные нравы"? Людоедству американцы, конечно, не предавались. Но США вели тогда беспощадные захватнические войны. Так, в 1848 г. они оттяпали у нищей и беспомощной Мексики почти половину ее территории, а через пять лет — еще 140 тыс. кв. километров. Они стремились подчинить себе страны Центральной Америки, пытались купить, а потом захватить Кубу. В 1844 г. США навязали унизительный договор Китаю, где через несколько лет приняли участие в кровавом подавлении народного тайпинского восстания; затем принялись закабалять Японию... В таком облике США представали перед лицом мира. А во внутренней жизни одним из главных определяющих факторов было рабство, гораздо более жесткое и дикое, чем крепостное право в России, ибо негры, оторванные от родной земли, проданные на чужбину за океан, страдали не только от полного общего бесправия, но и от тоски по родине, от расовой ненависти белых хозяев. Недавно в США вышел роман Артура Хейли "Корни", рассказавший горькую правду о рабстве американских негров. Объясняя причины, побудившие его написать роман, А. Хейли сказал: "Долгое время в Америке пытались скрыть или затушевать историю рабства, как будто его никогда не было". Но, как видим, охотники затушевать эту историю есть не только в США.

 

Не желая считаться с историческими фактами, как и с законами русского языка, Б. Окуджава идет дальше. Ему мало сопоставления в общем плане, его не вполне удовлетворяют слова-символы "другой мир" или "иной берег". Он хочет быть конкретным. Именно с этой целью он обращается, например, к занимающей его и в других произведениях проблеме шпионажа.

 

Вокруг главного героя, несмотря на всю его заурядность и полную аполитичность, автор напустил столько шпионов, что они кишмя кишат, как блохи в шерсти дворовой собаки: не только следуют за ним всюду по городу, не только все время бродят под окнами, но и живут у него в доме и даже висят вниз головой в его печной трубе.

 

Однако сравнительное сопоставление шпионского дела в России и на Западе проводит не главный герой, а некий князь Андрей Приимков, имевший возможность изучить вопрос и там, и здесь. Судя по несуразной фамилии, можно было ожидать, что это персонаж комический, но нет, где там! Он аттестуется вначале как человек "незаурядных способностей", потом — как "высокий ум" и наконец — как "молодой гений".

 

Занимаясь изучением русских дворянских родов, "молодой гений" в России печатал о данном предмете нечто такое, что здесь одобрялось, а во Франции, под псевдонимом, о том же предмете публиковал нечто прямо противоположное, например, "проехался по адресу безнравственности Петра Великого". Современному читателю схема подобного поведения знакома. Кто же не помнит другого Андрея! Под именем Синявский он писал в советской прессе одно, а под именем Абрам Терц публиковал в той же Франции нечто прямо противоположное, на чем и был схвачен.

 

Приимков тоже был уличен в двурушничестве и понес наказание. Предавшись на досуге размышлениям, он пришел к такому выводу. "Шпионаж в России — явление крайне своеобразное. Европейский шпион — это, если хотите, чиновник известного ведомства. Вот и все. У нас же, кроме шпионов подобного типа, главную массу составляют шпионы по любительству, шпионы-бессребреники, совмещающие основную благородную службу с доносительством и слежкой Шпионство у нас — не служба, а форма существования, внушенная в детстве, и не людьми, а воздухом империи. Конечно, ежели им за это ко всему же дают деньги, они не отказываются, хотя в большинстве своем, закладывая чужие души, делают это безвозмездно, из патриотизма..."

 

В другом месте и сам главный герой включится в разработку данной темы, заявив, что в России "каждый третий — переодетый полицейский". И это будет дополнено авторским утверждением о том, что и за границей русских "лазутчиков и тайных агентов видимо-невидимо". Вот до чего доходит усердие: и на Западе-то засилье не своих, а русских шпионов!

 

Итак, наша Родина рисуется в романе страной массового добровольного доносительства, страсть к шпионству подается как неотъемлемая особенность русской жизни, как национальная черта. На Западе же шпионство строго регламентировано и благопристойно, там шпион — всего лишь корректный чиновник, знающий правила хорошего тона. Никто, конечно, не станет утверждать, что в николаевской России не было шпионажа. Но, во-первых, тут до "формы существования" с детских лет, до основополагающей черты далековато. Во-вторых, шпионы, осведомители, как свидетельствуют факты, имелись и во всех других царствах-государствах

 

14 июля 1850 года, то есть именно в ту пору, когда герои Окуджавы возмущались шпионажем и осведомительством в России, радуясь, как замечательно чисто обстоит дело на сей счет в Европе, два немецких политических эмигранта писали в Лондоне, на Дин-стрит, 64: "Мы никогда бы не подумали, что в Англии вообще существует столько полицейских шпионов. Мало того что у дверей домов, в которых мы проживаем, постоянно сторожат какие-то личности более чем сомнительного вида, прехладнокровно записывающие приход и уход всякого нашего посетителя,— мы не можем сделать ни шагу, чтобы они всюду не следовали за нами по пятам. Садимся ли мы в омнибус или входим в кафе, нас уже непременно сопровождает по крайней мере один из этих неизвестных друзей. Мы не знаем, состоят ли господа, занимающиеся этим приятным делом, "на службе ее величества". Тут же авторы иронизируют по поводу сердечного согласия, которое установилось в отношении их "между прусскими шпионами и английскими осведомителями".

 

Из всего того, что они написали — а это была статья "Прусские шпионы в Лондоне",— в сущности, следовало, что "та система шпионажа, от которой не свободна ни одна из континентальных стран", существует и в Англии, всегда кичащейся своими демократическими установлениями. И нетрудно заметить, что одна из особенностей этой всеохватывающей системы как раз и состоит в сочетании профессионального шпионажа с "внеслужебным" осведомительством. Вот тебе и "другой мир"! Вот тебе и "иной берег"!

 

Читатель, очевидно, уже догадался, что мы цитировали Маркса и Энгельса, эмигрировавших в 1849 году в Англию. Автору "Капитала" и автору "Диалектики природы" у нас несколько больше оснований доверять, чем автору "Путешествия дилетантов", не отличающему вишни от клюквы. А между тем именно такого рода садоводы постоянно стремятся внушить нам, что все мыслимые безобразия и мерзости были и есть только в России, только у русского народа, и нигде в остальном мире просто немыслимы. Так внушается русским чувство их извечной и неизбывной вины перед человечеством, их неполноценности, порочной исключительности. Мы, дескать, можем лишь мечтать, о приобщении к цивилизации, лишь просить о вхождении в "мировое сообщество".

 

К разработке темы "Россия — Запад" романист снова привлекает героя-повествователя, грузина Амилахвари. Тот взялся за проблему перлюстраций и изобразил дело опять же так, будто она — чисто русское изобретение, будто именно Россия — ее родина и зачинательница. Он утверждает, что именно у нас это дело поставили "на широкую ногу" и "придали ему характер научный": "родились черные кабинеты, в которых тайные служители читали мысли наших отцов... Перлюстраторов было мало, но они успевали читать горы писем, аккуратно и добропорядочно заклеивая конверты и не оставляя на них следов своих изысканных щупалец".

 

О перлюстрации на Западе в этих рассуждениях конечно, ни звука. Но ведь на поверку, разумеется, и здесь все обстоит иначе. Еще за много лет до описываемого в романе времени перлюстрация процветала в Западной Европе самым пышным образом. Во многих странах были созданы специальные службы для тайного чтения писем граждан — secret de post. И одной из первых, если не самой первой, шла здесь все та же благословенная и добропорядочная Англия. Русский посол в Лондоне князь Кантемир писал в '1733 году: "Обыкновенно всех чужестранных министров письма распечатывают и имеют искусных людей разбирать цифири (шифры) на всяком языке". Кантемир по этой причине посылал письма из Лондона в Россию нарочным через Голландию, а когда был послом во Франции — через Брюссель. Достоверно известно, что в Западной Европе перлюстировались даже письма русских царей; в частности в Австрии читались письма Екатерины II к де Линю, в Германии — к Циммерману, во Франции и Швейцарии — к Вольтеру.

 

С течением времени дело это вовсе не захирело, а, наоборот, развивалось все основательнее и шире. 7 июня 1849 года, может быть, именно в тот день, когда наш друг Амилахвари обличал Россию за перлюстрацию, Маркс писал Энгельсу из Парижа в Кайзерслаутерн (Пфальц): "Прежде всего ты должен мне ответить, пришло ли это письмо неповрежденным. Я полагаю, что письма опять любовно вскрываются" И сколько подобных замечаний в их переписке на всем ее протяжении за десятки лет! В лучшем случае только по невежеству можно этот порок приписывать одной России. Но нет, это не невежество, а целенаправленная работа по созданию образа русского монстра.

 

Такую работу мы видим даже и там, где речь идет о гонке вооружений. Обличительные сентенции вначале адресуются как бы ко всему "роду человеческому", всему "племени людей", но вот один-два словесных поворота — и "человечество" уже забыто, оно ни при чем, объект обличения опять лишь один — все та же Россия, все те же русские. После напоминания о великих научно-технических достижениях века, о том, что "мысль человечества устремляется в небеса", герой-повествователь уже от лица русских произносит следующий монолог: "Мы не ленимся ковать стальное смертоносное оружие и мы с восторгом изучаем искусство владения им, и поощряем себя в этом, с восхитительной наглостью утверждая, что это якобы в целях самозащиты. Когда же нам удается использовать его, мы используем его с легкостью и торжествуем, видя себя еще на шаг продвинувшимися к заветной цели. Но этого нам кажется мало, и рядом со стальным оружием мы носим при себе набор прекрасных и испытанных средств: ложь, клевету, угодничество, которые пострашнее кинжала. И так всегда".

 

Здесь уместно напомнить, что Россия времен Николая Первого была по сравнению с Западом отсталой и в общетехническом, и в военно-техническом отношении страной; это со всей трагической очевидностью и обнаружилось в кровавых событиях Крымской войны. Поэтому обвинять ее в том, что она кует "смертоносное оружие", совершенствует его и изучает "искусство владения им", иначе говоря, если не возглавляет мировую гонку вооружений, то, уж во всяком случае, участвует в ней одной из первых,— по меньшей мере великая натяжка.

 

Кстати говоря, Крымская война занимает важное место в последних главах книги. Но и здесь, как во многих других вопросах, Б. Окуджава обнаруживает поразительное верхоглядство, обходясь с фактами истории так, словно это его личное достояние, вроде "Жигулей". Прежде всего, он просто не знает, когда, где и что происходило во время этой войны. Например, главный герой романа 18 февраля 1854 года делает в дневнике такую запись: "Говорят, что в Бессарабии дела совсем плохи". Крымская война началась не "в Бессарабии", т. е. не на земле между Днестром и Прутом, а за Прутом, на территории Дунайских княжеств. Ничего "плохого", тем более "совсем плохого", для нас там долго не было. Совсем наоборот. В июне 1853 года наши войска по приказу царя вступили в Дунайские княжества. Турция ультимативно потребовала их вывода. Но мы продолжали там оставаться. 4 октября султан объявил России войну, однако никаких активных военных действий противника на этом театре не последовало. Прошло почти полгода, минул и февраль 1854-го, отмеченный в дневнике Мятлева, но на этом фронте продолжало царить затишье. На других же участках войны дело шло к явной выгоде для нас. 18 ноября 1853 года наша эскадра под командованием адмирала Нахимова разгромила основные силы турецкого флота в его собственной базе у Синопа, уничтожив за четыре с половиной часа все корабли противника, участвовавшие в сражении, кроме одного, спасшегося бегством, и взяв в плен самого командующего Осман-пашу В это же время, точнее, на другой день наш отряд под командованием генерала Бебутова в бою у Башкадыркляра (Армения) разбил превосходящие силы турок, пытавшихся вторгнуться в Закавказье. Известны эти непустячные факты романисту и его герою? Есть все основания думать, что неизвестны, иначе в дневнике не могла бы появиться столь мрачная запись от 18 февраля 1854 года.

 

Активные действия на Дунайском театре начались только в марте 1854 года, причем не турецким, а нашим наступлением: отбросив турок, угрожавших Бухаресту, русские войска вступили в Болгарию и 6 мая осадили Силистрию. Энгельс писал 10 июня 1854 года, что "нападение на Силистрию является первой действительно наступательной операцией русских с тех пор, как они закончили оккупацию устья Дуная", и что это "не только смелая, но и в высшей степени правильно рассчитанная операция".

 

Взять Силистрию штурмом в середине мая не удалось Ввиду явных и опасных угроз Австрии в июне Николай вынужден был снять осаду, а в июле наша армия оставила Дунайские княжества и в конце августа отошла за Прут. Это отступление и явилось нашей первой неудачей в Крымской войне. Причем, говоря "неудача", нельзя забывать, что наша армия отошла на левый берег Прута не под боевым напором со стороны противника, а сделала это по решению командования в полном порядке, без существенных потерь. Всю ее вскоре перебросили в Крым. Турки же так были напуганы нашими предшествующими действиями, что Омер-паша с отрядом в 30 тысяч осмелился переправиться через Дунай лишь 25 июня, через две с половиной недели после того, как наша армия ушла из-под Силистрии.

 

В той же дневниковой записи от 18 февраля 1854 года после слов о наших "совсем плохих" делах "в Бессарабии" у Мятлева есть и такая фиглярски-драматическая фраза: "Крым содрогается. Лишней крови почти не осталось". Но отчего же содрогался Крым? Может, от землетрясения? И о какой крови идет речь, которая странным образом названа "лишней". Ведь Англия и Франция еще даже не объявляли нам войну, это произойдет спустя почти месяц — 15 и 16 марта 1854 года; а высадятся союзники в Крыму, в Евпатории, лишь в сентябре. Таким образом до первых сражений на крымской земле еще более полугода, а Окуджава уже спешит лить потоки "лишней" русской крови.

 

Другой герой романа Амилахвари сообщает нам, будто война на Кавказе "заметно захирела перед лицом крымских событий". Захирела? Уж кому-кому, а грузину-то, кавказцу стыдно не знать, что совсем наоборот — военные действия на Кавказе необычайно оживились и обострились. Мы уже упоминали о попытке турок в ноябре 1853 года вторгнуться в наше Закавказье и о разгроме их превосходящих сил отрядом генерала Бебутова у Башкадыркляра. В июне и августе 1854 года турки предпринимают новые попытки вторжения и терпят новые жестокие неудачи. Вскоре наши войска перешли от обороны к наступлению, овладели Баязетом, а в июле 1855 года обложили Карс. Осенью этого же года в районе нынешнего Сухуми высадилась 40-тысячная армия Омер-паши, она пыталась наступать в направлении Кутаиси, но была остановлена нами на реке Цхенис-Цкали. Когда же 16 ноября наши взяли Карс, то турки, боясь быть отрезанными, спешно попятились назад к морю. Воспользовавшись этими операциями нашей армии, ее занятостью, Шамиль со своим воинством по согласованию с союзниками предпринимает две отчаянных попытки вторгнуться с севера в Грузию, в родные Окуджаве и Амилахвари края, в тыл нашим войскам, действовавшим против турок.

 

Главный герой благородный князь Мятлев в это время предается уже знакомым нам мечтам о бегстве из России: "Я мог бы уйти в горы и сдаться Шамилю, обворожить его, сделаться его кунаком, получить коня, черкеску, бурку, золотое оружие..." Каким образом он рассчитывал добиться всех этих милостей и щедрот у недоверчивого, хитрого и сурового Шамиля, Мятлев умалчивает, но не надо быть мудрецом и знатоком войны на Кавказе, чтобы ясно понять: стать кунаком Шамиля и получить от него золотое оружие можно было лишь ценой выдачи важной военной тайны. Внутренне князь к этому готов: "Я мог бы..."

 

Но его мечта не останавливается на этом, он продолжает: "Затем ускакать в Персию, а оттуда отправиться в Европу". Таким образом, ради вожделенной Европы благородный князь мог пойти на двойной, если не тройной, обман, на двойное, если не тройное, предательство: и своих, и Шамиля, и персов.

 

Но другие русские и грузины смотрели на дело иначе: совместными усилиями они дали отпор Шамилю и отбросили его свирепое воинство от родных Окуджаве пределов Грузии. Так-то вот на самом деле выглядит "захирение" войны на Кавказе.

 

К невежественному верхоглядству Б. Окуджавы мы уже привыкли, но трудно привыкнуть к тому, что его верхоглядство в вопросах истории всегда, во всем, в применении к самым разных эпохам неизменно носит уже знакомый нам крайне односторонний характер В удивительной полноте это сказалось и в освещении Крымской войны. Сказалось прежде всего в том, что автор полностью предал забвению и игнорировал героический характер неравной борьбы России против англо-франко-турецко-итальянских объединенных сил при угрожающем нейтралитете Австрии; ни словом не упомянуто ни одно из победных деяний нашей армии и флота — даже Синоп, даже 349-дневная оборона Севастополя! А ведь было, к примеру, еще сражение на реке Альме, в котором противник при двойном численном превосходстве одержал победу, по поводу коей один из английских военачальников, герцог Кембриджский, сказал: "Если мы одержим еще одну такую победу, то останемся без войска". Было еще славное дело у Балаклавы, в котором мы уничтожили цвет английской кавалерии; был разгром дивизии английского генерала Каткарта под Инкерманом; были уже упоминавшиеся победы на Кавказе и на турецкой земле, имена этих побед — Гурия, Нигоети, Кюрик-Дара, Баязет, Карс, Цхенис-Цкали; были крепкие пинки и зуботычины, отбившие охоту у англо-французов к бомбардировкам и к захвату Одессы и Або (Финляндия), Соловецких островов и Петропавловска-на-Камчатке; была крепостца Бомарсунд, что на Аландских островах, которую 1600 наших солдат и матросов удерживали целый месяц против 12-тысячного десанта и эскадры, насчитывавшей более 30 боевых судов... Ни о чем этом нет у Окуджавы ни звука. Не упоминает он и прославившихся тогда на всю Россию да не забытых и теперь имен Нахимова и Корнилова, Истомина и Тотлебена, Петра Кошки и Федора Заики, и никого других. Вот только помянул почему-то князя Меншикова, далеко не самое блистательное лицо этой эпопеи, да и то не обошлось без грамматической ошибки.

 

О главном герое этой горькой войны, о русских солдатах, Окуджава скажет лишь, что они "одеты с иголочки" и на марше в многие сотни верст тянут носок "все как один". И то и другое — невежественная нелепость: экипировка нашей армии как раз оставляла желать много-много лучшего; а сказать, что в походе от Петербурга до Крыма (в романе именно об этом идет речь) солдаты "тянут носок", мог только человек, просто не понимающий этого выражения.

 

Все поразительные умолчания о героической стороне Крымской войны к тому же сопровождаются гаерским тоном в описании нашей армии и хода трагических событий. То Окуджава вдруг ухмыльнется: "Войска были свежие — только что из печки". То выдумает, будто отправляющиеся на войну "дивизии, полки и батальоны" пахли французскими духами То опять ухмылочка: "Лишнюю кровь (все-то она ему мнится лишней, наша кровь! — В. Б.) сначала проливали пригоршнями, щедро и самозабвенно, затем, когда ее осталось мало, вздумали поберечь, но теперь она уже текла сама, не считаясь с расчетами и героическими усилиями многочисленных своих благородных жертвователей".

 

Самые многочисленные "жертвователи" своей крови были, конечно, солдаты, и о них Энгельс, целиком бывший на стороне союзников, тогда вынужденно писал: "Русский солдат является одним из самых храбрых в Европе... Всегда считалось, что легче русских перестрелять, чем заставить их отступить". Но об этом Окуджава ничего не желает знать.

 

Ну а в каком освещении предстают англо-франко-итальянцы и их действия? Да все в том же, уже известном нам,— это же представители передового Запада, цивилизованного "мирового сообщества". Если о русских ни слова сочувствия или похвалы, а одни упреки да ухмылки, то о союзниках — ни слова осуждения или укора, а одни восторги. Они воюют смело, умно, они удачливы, "проворны" и т. д. Особенно романист выделяет проворство англичан и зулусов. Ну, англичане действительно показали незаурядное проворство. 28 февраля 1855 года газета "Нью-Йорк дейли трибюн" писала в передовой: "Британская армия как армия перестала существовать. Из 54 000 человек под ружьем осталось несколько тысяч". Англичане прославились в Крыму и такой формой проворства, как дезертирское: они во множестве перебегали к русским. Не так уж мешкали и французы, о них там же говорилось: "У французов, возможно, еще находится под ружьем около 50 000, однако было их вдвое больше".

 

Что касается зулусов, то они, бесспорно, были и есть проворны в самом прямом и хорошем смысле этого слова, только в Крыму тогда никто, кроме Окуджавы, не видел ни одного зулуса. Там их просто не было. Видно, Окуджава спутал их в зуавами, тех насчитывалось до трех полков. Ну, требовать от человека, не отличающего панихиду от поминок, темя от затылка, горло от шеи, чтобы он разбирался, где зулус, а где зуав, было бы жестоко и бессмысленно.

 

Хорошо, пусть не зулусы, а зуавы. Но они-то, зуавы, неужто были проворнее русских? Вот информация к размышлению. Помянутая "Нью-Йорк дейли трибюн" 17 апреля 1855 года писала: "Результат ночной атаки зуавов 24 февраля оказался еще более плачевным, чем мы сообщали неделю тому назад". Еще более!..

 

И дальше в романе все идет в том же примерно духе. Вот некий полковник Берг пишет главному герою в письме из Крыма: "Наши ржавые дымные пушки бессильны перед французской артиллерией..." Энгельс писал о наших пушках в Крыму нечто совсем иное: "они очень хороши и превосходно действуют... Огонь русских не уступает по своей силе огню союзников". Об английской артиллерии мы там же, у Энгельса, читаем: "Орудия — лучшие в Европе, порох признан лучшим в мире... Несмотря на это, ни одни пушки в мире не дают такого большого отклонения снаряда от цели, и это показывает, какие люди ими управляют. Вряд ли в какой-либо другой европейской армии офицерскому составу артиллерии Так недостает профессиональной подготовки, как в английской. Половина неудач британской армии в Крыму объясняется непригодностью всего ее офицерского состава".

 

Обобщая свои размышления той поры, Энгельс говорил, что, подобно тому как сама старая Англия представляет собой "сплошную массу вопиющих злоупотреблений", так и организация ее армии "насквозь прогнила". Отлично зная историю Великобритании и историю ее завоеваний, он к этому еще добавлял, что нигде в мире нет "такой звероподобной" армии, как британская, где грабеж, насилие, убийство являются издавна установленной привилегией, узаконенным правом солдата. Уж мы и тут позволим себе поверить Энгельсу, которого за его военные познания друзья звали Генералом, а не Окуджаве, уровень военной эрудиции которого, увы, еще не достиг того уровня, чтобы он мог отличить курок от спускового крючка.

 

Итак, наш разбор закончен. Возникает естественный вопрос: как такое произведение в таком виде могло появиться в толстом столичном журнале, выходящем тиражом почти в 200 тыс. экземпляров? Как могли пройти мимо всего, о чем мы здесь писали, и некоторые тонкие, проницательные, эрудированные литераторы, принимавшие участие в обсуждении первой части романа, состоявшемся в Центральном Доме литераторов, или выступавшие в прессе после опубликования второй книги? Думаю, что сей феномен объясняется в основном двумя причинами.

 

Во-первых, за Б. Окуджавой утвердилась репутация своеобразного художественного дарования. Он действительно своеобразен, самобытен во многих своих песнях, создавших ему заслуженную популярность. И вот эту песенную репутацию некоторые редакторы, издатели, критики, видимо, и переносят на его прозу, не утруждая себя или даже опасаясь проверить, допустимо ли это.

 

Во-вторых, как мы уже отмечали, проза Окуджавы столь хаотична и сумбурна, так изобилует разного рода сюжетными, стилистическими и умственными ужимками, местами, написанными просто неграмотно и невразумительно, что это, должно быть, многих сбивает с толку и лишает способности видеть самые вопиющие несообразности, выдаваемые за творческую оригинальность.

 

Ну а если, в-третьих, вспомнить и о том, что предыдущее произведение Окуджавы, написанное на таком же литературном уровне, было издано еще и в Бари (Италия), в Мюнхене, в "Политиздате", в Париже, то понять выше подразумеваемых товарищей и совсем нетрудно.

 

Эта статья написана пятнадцать лет тому назад. Казалось, мой спор с автором носил здесь чисто литературный и только исторический характер.

 

Но настали страшные дни октября 93-го года... И в те дни Б. Окуджава сказал корреспонденту газеты "Подмосковье" в ответ на его вопрос о расстреле Ельциным Дома Советов: "Я смотрел расстрел Белого дома как финал увлекательнейшего детектива — с наслаждением". Стало ясно, что спор наш был не о литературе только, не об истории, а главным образом о жизни, в которой мы стоим на совершенно разных позициях.

 

А наслаждение — смысл жизни для таких, как Окуджава. Тогда, после появление романа "Путешествие дилетантов", он сказал корреспонденту "Литгазеты": "Я очень счастливый человек, потому что всю жизнь, сколько себя помню, я всегда делал то, что доставляло мне наслаждение". Как ни резко и язвительно написал я о нем в этой статье, но все-таки и помыслить не мог, что он способен извлекать наслаждение даже из расстрела соотечественников. А ведь только убитых там было больше тысячи...

 

2 ноября 1994 года

 

 © bards.ru 1996-2024